
Полная версия:
Фотограф из дома с колоннами
Катя записала и это, а потом убрала блокнот и сказала то, о чём думала всю дорогу:
— Вера Петровна, я не знаю, говорить ей про это или нет.
Вера Петровна посмотрела на неё и ответила не сразу.
— А вы не решайте за неё, — сказала она. — У нас в этом городе половина домов живёт с бумагой, про которую дома не говорят. У одних она в шкафу лежит, у других в деле, у третьих вообще нигде, а держится всё равно. Разница только в том, что к вам это коробкой приехало, а к другим приходит пенсией, квартирой и молчанием за воскресным столом. Вы не думайте, что вы одна такая. Вы, наоборот, считайте, что вам повезло: у вас это на бумаге, а значит, можно прочитать.
Дом на Садовой, двенадцать, был обычный кирпичный дом семидесятых, и в третьем подъезде, в квартире напротив мусоропровода, жила Алла Викторовна Пахомова, дочь Веры Петровны, сорока шести лет, работавшая в аптеке на углу.
Буфет стоял в прихожей, у стены, и был он тот самый: тёмный, тяжёлый, с резьбой по верхней дверце, с зеркальцем в проёме, всё, как помнила Катя по гостиной дома с колоннами.
— Мать его нам отдала, — сказала Алла Викторовна, — потому что в доме его выносить некуда, а выбрасывать она не выбросит: там отца запах.
— Мне бы посмотреть, что в нём.
— Да смотрите, — сказала Алла Викторовна. — Там посуда, скатерти и пачка рентгеновских снимков, которые отец почему-то хранил. Он всё хранил. У него даже плёнка была от тридцатых годов, которую он не мог проявить.
Катя открыла верхние дверцы. Потом средние. В нижнем отделении, слева, был ящик, который не выдвигался: его держала сбоку деревянная щепка, вставленная, судя по цвету, руками и давно.
— Он заедку эту сам подсунул, — сказала Алла Викторовна. — Я в детстве этот ящик пыталась открыть сто раз, а мне говорили: заело. Ну, заело и заело.
Катя посмотрела на неё, и Алла Викторовна это посмотрела: она была женщина простая и понимающая.
— Вытаскивайте, — сказала она. — Мне пятьдесят недавно, я тут стоять не собираюсь.
Щепку вынули, ящик выдвинулся на две трети и застрял. В нём лежала одна вещь: конверт из плотной бумаги, перегнутый пополам, без надписи.
В конверте были две бумаги.
Первая — копия заявления, снятая через копирку, оттого синяя и наполовину нечитаемая, но читаемая всё-таки:
«В районный отдел народного образования. От Хвостова В. П., город Песчаногорск, улица Радищева, дом с колоннами, кв. 4. Прошу сообщить, куда и на каком основании двенадцатого августа 1994 года вывезена из пионерского лагеря «Заря» воспитанница Черкасова К. В., 1987 года рождения, и кто является её законным представителем. Приложение: фотографии — 8 штук. Двенадцатое сентября 1998 года. Подпись».
Вторая бумага была ответом, отпечатанным на машинке на четверти листа, с угловым штампом и номером:
Глава 5. Ответ на обращение
«На Ваше обращение по вопросу воспитанницы Черкасовой К. В. сообщаем, что она находится в детском доме города Песчаногорска на полном государственном обеспечении. Законным представителем несовершеннолетней является государство. Оснований для предоставления запрашиваемых сведений не усматривается. Приложение: фотографии в количестве 8 (восьми) штук возвращаются заявителю. Инспектор районо (подпись неразборчива)».
Катя держала обе бумаги и молчала, потому что говорить было нечего.
Человек, который третий год ездил с фотоаппаратом в чужой пионерский лагерь, в три часа ночи перебрал восемь часов плёнок, чтобы отобрать четыре кадра, — этот человек написал в районо заявление и приложил к нему восемь отпечатков. И ему эти восемь отпечатков вернули вместе с ответом, в котором было сказано, что оснований не усматривается, а законный представитель — государство.
— Он их не выбрасывал, — сказала Алла Викторовна. — Он их в конверт и в ящик. Я бы на его месте порвала.
— Он не мог, — сказала Катя. — Это его работа.
— Ну, работа, — согласилась Алла Викторовна и вдруг села на табурет, стоявший в прихожей, как будто ей стало тяжело. — А вы знаете, что он мне сказал один раз? Один раз за всю жизнь. Мы с ним на балконе сидели, он пил чай, я первый класс заканчивала. Он сказал: «Аллка, есть человек, которого я не вывез». И больше ничего. Я потом матери это говорила, она говорит: не выдумывай. А я не выдумывала, я только не знала, что это была девочка из интерната, потому что он про девочку в интернате мне не говорил.
Она вытерла щёку тыльной стороной руки, просто и без всякого.
— Он в тот год после этого аппарат на полку положил, — сказала она. — Нет, он не перестал снимать, он не мог без этого жить. Но людей он больше не снимал. Он снимал демонстрации, доски, витрины и один раз лошадь, и всё. Я думала — у него руки испортились. А у него, оказывается, в ящике это лежало.
Катя спросила про самое простое и самое важное:
— Алла Викторовна, а где эти восемь фотографий?
Алла Викторовна посмотрела на неё и развела руками.
— Где-где. В районо, — сказала она. — Он их отдал, значит, их у него нет. Их у него вернули, значит, они при нём были. Я всю квартиру перебрала, когда мать у нас жила. Их нет ни в буфете, ни в стенке, ни в его кладовке.
— Значит, они были при нём, и он их с чем-то отдал.
— Или сжёг, — сказала Алла Викторовна. — Он бумаги не жёг. Он, наоборот, всё держал. Но тут я вам так скажу: если человеку вернули восемь фотографий и сказали, что оснований не усматривается, он эти фотографии может и сжечь, — и это будет правильное действие, а не слабость.
Катя положила обе бумаги на место, в конверт, и закрыла ящик, и снова всунула на место щепку, потому что за три года работы она привыкла возвращать вещи в то состояние, в котором их нашла.
— Я к вам ещё приду, — сказала она.
— Приходите, — сказала Алла Викторовна. — Только я вам сразу скажу: тут в этой квартире больше ничего нет, и я даже рада. Мне пятьдесят лет, а я всю жизнь живу с буфетом, в котором заедал ящик.
Алла Викторовна позвонила через неделю, в четверг, вечером, и говорила коротко, как говорят с человеком, которого не хотят пугать раньше времени.
— Я на антресолях нашла. Над коридором, где отцовские папки. Приезжайте, только не в воскресенье.
Антресоль над коридором была низкая, в полметра, и Катя с Аллой Викторовной вынимали из неё всё по очереди: папку с чертежами, папку с квитанциями, три пачки газет «Правда», перевязанных шпагатом, школьные тетради самой Аллы и два фотоаппарата, один «Смена» без объектива, другой «ФЭД» с заклеенной изолентой крышкой.
А под фотоаппаратами, в самом дальнем углу, лежал конверт — обычный почтовый, коричневый, с потёртым верхним краем, и на нём рукой Хвостова было написано одно слово, которого Катя ждала: «Вернули».
В конверте было восемь отпечатков, размером девять на двенадцать, все чёрно-белые, все летние.
Катя разложила их на столе в ряд и стала смотреть.
Шеренга у корпуса. Костёр, вокруг него дети, лица размыты. Река, плотик, четверо в трусах по колено. Линейка с флагом. Спальни, кровати, на каждой тумбочка с горшком цветов. Столовая, обед, компот в гранёных стаканах. Мальчишки за забором, снятые снизу, все поднимают руки. Автобус и дети с чемоданами у дороги.
Восемь снимков, и ни на одном из них не было того, за чем их отправляли.
Катя села и заставила себя смотреть ещё раз, медленно, от края к краю, потому что в её работе нет более надёжного способа найти то, что спрятано, чем смотреть на предмет, на который никто не думал смотреть.
На седьмом отпечатке их было двадцать восемь: шеренга, флаг, четыре взрослых сбоку. На восьмом — автобус, портфели, чемоданы, дети спиной.
А вот последний отпечаток, девятый, лежал отдельно, и он был обрезан.
Тот же сюжет: автобус, дети с вещами, дорога. Только справа, там, где край кадра уходил за спинку автобуса, лист был обрезан — аккуратно, по линейке, ножницами, ровно, как обрезают бумагу в конторе, и обрезано было по фигуре. Катя навела на обрез свою лупу.
На срезе, в последнем миллиметре изображения, стояла половина маленького чемодана, красного в чёрно-белой передаче, с двумя лапками защёлок, и рядом — детская рука, которая держала ручку чемодана.
Хвостов обрезал её. Он снял девочку четырьмя кадрами, он отправил в районо восемь снимков, на которых её не было, и в одном снимке, где она заходила в кадр с самого краю, он ножницами отрезал край, чтобы её не было и там.
— Он что, резал? — спросила Алла Викторовна, которая смотрела через её плечо.
— Резал, — сказала Катя. — Он отправлял в районо заявление с восемью фотографиями и один снимок обрезал.
— Зачем?
— Затем, чтобы им нечего было смотреть, — сказала Катя. — Если человек пишет, что ребёнок пропал из списков, и прикладывает к письму снимки, где этого ребёнка нет, то письмо некуда пришить. А если бы её лицо там стояло, они бы нашли её через него.
Алла Викторовна села на табурет у стены и посмотрела на конверт, в котором лежали восемь фотографий, возвращённые заявителю вместе с ответом, в котором было сказано, что оснований не усматривается.
— Он их не сжёг, — сказала она. — Он их в конверт и на антресоль, и написал сверху «вернули». Мать бы это слово написала иначе.
— Как?
— Мать бы написала «отказали», — сказала Алла Викторовна. — Это разные вещи. Значит, он их не порвал, а положил.
Катя собрала фотографии, вложила их обратно, и конверт легла на стол той самой стороной, на которой стояло слово, написанное человеком, который в марте две тысячи первого года ещё не знал, что умрёт, и потому держал бумаги, а не рвал их.
— Я хочу показать это Вере Петровне, — сказала Катя.
— Нет, — сказала Алла Викторовна.
Она сказала это сразу, без раздумья, и потом объяснила:
— Она их видеть не будет. Она их тридцать лет видит во сне: она мне говорила, что ей снится, будто отец ходит по дому и ищет плёнку. Я ей скажу, что конверт нашёлся, и скажу, что у вас. Она спросит: там девочка? Я скажу: нет. Она скажет: ну и хорошо. И на этом всё будет кончено, и ей будет легче, чем если она посмотрит.
Катя положила конверт в сумку и уже в прихожей, у буфета, спросила то, что должна была спросить:
— Алла Викторовна, а те фотографии, которые он снял с нею, четыре кадра, — их у вас кому оставить?
Алла Викторовна открыла ей дверь и ответила в дверях, потому что в дверях человек говорит коротко.
— Не мне, — сказала она. — Я вам так скажу: у нас в семье с этим конвертом уже все решилось тридцать лет назад. Отдайте их той, кого там нет. Это её отец, а не мой.
Нина Павловна позвонила сама, в конце февраля, и сказала в трубку не «здравствуйте», а сразу дело:
— Приезжайте. Не по телефону.
Катя приехала на следующий день, к девяти, и директрису нашла в канцелярии, где стояли два шкафа: один новый, из лакированного дерева, а второй старый, ещё с сороковых, с антресолью и с отвалившейся правой дверцей, которую подвязывали скакалкой.
— Вот из этого шкафа, — сказала Нина Павловна. — Мы его разбирали под списание. Там лежала отказная переписка за девяносто пятый — двухтысячные годы, потому что такие бумаги мы держали не в делах, а в шкафу, чтобы не травмировать ребёнка, если он дорастёт до своего дела. Вот.
Она достала и положила на стол заявление. Обычный лист из тетради в линейку, сложенный вчетверо, с обтёртым, тонким, почти распустившимся сгибом, и по этому сгибу Катя поняла сразу: бумагу носили в кармане долго.
Почерк был скошенный, крупный, с сильным нажимом, и чернила были фиолетовые, как в семидесятых.
«Директору детского дома города Песчаногорска.
Заявление.
Прошу рассмотреть вопрос о передаче на воспитание мне воспитанницы Черкасовой Катерины Викторовны, 1987 года рождения.
О себе сообщаю: Черкасов Юрий Петрович, слесарь-сборщик, стаж двадцать три года, в настоящее время на пенсии по инвалидности. Проживаю в общежитии. Семья — жена, проживает отдельно.
Приложения: справка о состоянии здоровья, выписка из трудовой книжки, справка о составе семьи.
Прошу дать письменный ответ, потому что мне надо знать, что ещё требуется, и я привезу.
Пятнадцатое сентября 1999 года. Подпись».
Катя прочитала заявление дважды.
Пятнадцатое сентября. Он был здесь в те четыре дня, которые самовольно ушёл из больницы: четырнадцатого выехал, пятнадцатого писал это заявление, восемнадцатого вернулся в палату, а двадцатого принёс дежурной сестре копию справки и попросил её заверить.
На обороте листа была приписка, короткая, тем же почерком, но наспех, снизу вверх, как пишут, когда стоишь, потому что сесть не предложили:
«Девочка — в третьей группе. Прошу ей не говорить, что я был. Мать — Черкасова А. И. — мне известна».
— Что это значит? — спросила Катя.
— Это значит, что он мне назвал мать, — сказала Нина Павловна. — Больше у него ничего не было. Он мне принёс три бумаги: справку здоровья, выписку из трудовой книжки и справку о составе семьи. И всё.
Она села напротив и положила руки на стол, ладонями вниз.
— Он сидел на этом стуле, — сказала она. — Я его помню и буду помнить, потому что ко мне за двадцать девять лет приходили с такими просьбами шесть раз, и из этих шести он был единственный, кто пришёл без скандала. У него были синие руки, все в наколках от железа, и он их не прятал. Он сказал: «Я знаю, что оснований у меня нет. Скажите, что нужно, и я соберу». Я сказала ему то, что должна была сказать по правилам: установление отцовства в судебном порядке, жилая площадь не менее шести метров на человека, постоянный доход, положительная характеристика. Он всё записал в блокнот, карандашом, потому что ручка у него не писала. И спросил: «Это долго?» Я сказала: год, может год и три месяца. Он сказал: «Хорошо».
— И?
— И попросил: «Дайте мне её увидеть минут десять». Я дала десять минут в канцелярии, при воспитательнице, и она в ту минуту не узнала его, потому что ей было двенадцать лет, а он при ней был последний раз, когда ей было восемь. Она вышла и сказала: «А зачем он мне мяч привёз?» Вот и всё. Больше я его не видела.
Катя сидела и молчала, потому что говорить было нечего, и потому что ей было двадцать три года, и она очень хорошо понимала, что за год и три месяца этот человек не успел.
— Нина Павловна, почему вы мне это показали?
— Потому что вы сестра, — сказала директриса. — А сестра — это родство, а не просьба. И потому что вы пришли и не сказали мне ни одного неправдивого слова: вы мне сразу сказали, что вы сестра, а это редкость.
Она подняла заявление и подержала его в руках.
— Копию я вам дам, — сказала она. — А заявление не отдам: оно у меня в деле, а дело её. Когда она захочет, она его прочитает. Хотите знать, что ей в деле написано про отца? Ничего. Написано «Отец — по заявлению матери не записан», и всё. Всё остальное в этом шкафу лежало тридцать лет.
Катя спросила, и это был последний вопрос за весь разговор:
— Она спрашивала?
— Спрашивала, — сказала Нина Павловна. — В две тысячи пятом, в августе, когда выпускалась. Она пришла ко мне, села вот на этот стул и спросила: «Нина Павловна, ко мне тут один мужчина ездил, мяч привёз. Кто он был?» И я ей ответила то, что мне полагалось ответить: «Не знаю». И это единственный ответ, который я себе до смерти не прощу, потому что за тридцать лет я не знала, что делать, и сделала, как учили.
Она встала и пошла к шкафу, чтобы не показывать лица.
— Я ей тогда предлагала остаться работать с детьми, — сказала она от шкафа. — Она осталась в этом деле и работает с детьми до сих пор. А где — я вам не скажу, потому что это не моя тайна, а её. Вы сами найдёте, если она захочет, чтобы вы нашли.
Матвей Игнатьевич Кузьмин жил в частном доме за товарной станцией, держал четыре улья и вышел к калитке с дымарём в руке, потому что как раз в это утро вырезал из улья какую-то порчу.
— Кто такая? — спросил он. — С завода? Завод меня забыл в девяносто седьмом.
— Я про Черкасова Юрия Петровича.
— Юрка, — сказал Матвей Игнатьевич и поставил дымарь на калитку. — Ну пойдём в дом, в беседку пойдём, там у меня стол.
Беседка была сколочена из тарной доски, столик в ней — из катушки от кабеля, а на столе лежал стакан с чаем и лежала пачка папирос, которую он не открывал.
— Я в цехе с шестьдесят первого, — сказал Матвей Игнатьевич. — Мастером с семьдесят восьмого, на пенсию в девяносто пятом. Черкасов пришёл на сборку в семьдесят втором, сразу после армии. Работал ровно, без выдумок, и пил немного, и в партии был, но не выдвигался: языка не было. Обычный русский мужик, каких у меня было сто двадцать человек, и я вам про него ничего не скажу, кроме того, что он в двадцать три года женился и до сорока покоя в цехе от него не видел никто.
— Расскажите про девяносто второй год. Про лагерь.
Матвей Игнатьевич посмотрел на неё поверх стакана.
— А вы откуда знаете? — спросил он. — Про то, что он в лагерь просился, в цехе знали трое: он, я и начальник цеха, а начальник цеха уже умер.
— Я знаю из его бумаг.
— Ну, — сказал Матвей Игнатьевич, — тогда слушайте, как было. У нас была разнарядка: завод шефствовал над лагерем, от каждого цеха надо было вожатого или на кухню бабу, или шофёра, кому что выпадет. У нас в цехе никто не ездил, потому что у нас было железо и никто не хотел вожатым, да и не умел. А в девяносто втором он пришёл ко мне в кабинет и сказал: «Матвей Игнатьевич, пошлите меня». Первый раз за двадцать лет он о чём-то меня попросил, и просил он не про себя, а, стало быть, не для себя.
— И вы послали.
— Я послал, — сказал мастер. — Я его спросил: Юра, тебе-то это зачем? Он молчал. Потом говорит: «Надо». И всё. Я его послал в девяносто втором, и в девяносто третьем, и в девяносто четвёртом, и три года подряд подписывал ему разнарядку, а цех за это время три раза срывал план, и мне за это втыкали.
— Он объяснил вам почему?
— Он сказал одну вещь, — ответил Матвей Игнатьевич. — В девяносто третьем, в мае. Он пришёл подписывать разнарядку и сказал: «У меня дома про это не знают. В цехе пусть говорят, что я в командировке». И вот тут я, между нами, струсил: я должен был пойти к начальнику цеха и сказать: Матвей, у слесаря Черкасова в другом городе семья. Но мне было пятьдесят шесть лет, у меня было двое детей и ипотеки не было, а работа была, и я ничего не сказал. Я вписал ему в табель «командировка», как он просил. И три лета он у меня был в командировке в пионерском лагере.
Катя молчала. Матвей Игнатьевич допил чай и поставил стакан точно на середину круга, выжженного на катушке.
— Вы его осуждать приехали? — спросил он.
— Нет.
— И правильно, — сказал он. — Потому что осуждать тут нечего, тут всё плохо с обеих сторон, как и всегда. Жена его, между прочим, ко мне на завод один раз приезжала, году в девяносто пятом, когда он уже в больнице лежал: приходила в контору, спрашивала, за что его перевели, какие у него доплаты. Я её не видел, мне передали. Она ничего не знала и, стало быть, ничего не искала.
— А как он работал после августа девяносто четвёртого?
— Плохо, — сказал Матвей Игнатьевич. — Он в августе вернулся и ходил как по чужому цеху. Он всегда был молчун, а тут стал молчун в квадрате. Я его один раз спросил: Юра, у тебя что? Он говорит: ничего. А в декабре он упал у стенда, вот тут, на этой самой площадке, и его увезли. Больше я его на работе не видел: он после больницы на инвалидность и в цех не вернулся, а я его и не вызывал.
Он встал, вынес из дома и поставил на стол жестяную коробку из-под леденцов, в которой лежали фотографии, все наклеенные на картон, и одна была снята на фоне цеха: двенадцать человек, все в кепках, посреди них — молодой парень с очень прямыми бровями.
— Вот, — сказал Матвей Игнатьевич. — Семьдесят девятый год, наша смена на субботнике. Вот он. Я вам эту карточку отдам, потому что мне девяносто один и разбирать её будет некому, а вам она, судя по всему, нужна.
Катя взяла снимок двумя руками.
— Матвей Игнатьевич, а он вам сказал хоть раз, зачем он туда ездил?
— В девяносто четвёртом, — сказал мастер, — в августе, когда он вернулся, он зашёл в мастерскую, сел на табурет и сидел минут десять, а потом сказал: «Матвей Игнатьевич, я там никого не спас». И я ему сказал: «Юра, ты железо спасать умеешь, а тут не железо». Больше мы про это не говорили.
В мастерской Катя вечером сдвинула на край стола лупы, растворители и банки с ватой и разложила на освободившемся месте всё, что у неё было.
Слева — групповой отпечаток тридцать на двадцать четыре, тот самый, из-за которого всё началось. Рядом — восемь снимков, вернувшихся к Хвостову из районо, в своём конверте со словом «вернули». Ниже — четыре отпечатка с полоски, которые она напечатала сама, четыре дня назад, ночью. И справа три листа её блокнота: список первого отряда из Витькиной тетради — двадцать четыре фамилии; ведомость на питание, переписанная ею из заводского архива, — тридцать четыре строки; и отчёт о работе лагеря с четырьмя подписями.
Она включила верхнюю лампу и села считать.
В кадре, по её промеру лупой, стояло тридцать человек: двадцать восемь детей и взрослые сбоку. Дети стояли в три ряда, взрослые — с краю, у крыла автобуса.
Двадцать четыре фамилии в списке. Значит, детей у неё в кадре на четыре больше, чем в списке, и это было бы нормально: список — первого отряда, а в кадре, судя по росту, старшие из третьего, а ещё двое, крайние справа, вообще мелкие, из младших, которых вожатый взял на общий снимок из жалости.
Катя выписывала в столбик и ставила против фамилий галочки.
К третьей чашке чая у неё сходилось двадцать два ребёнка из двадцати четырёх — по росту, по чёлкам, по сандалиям, по тому, кто как держит руки. Двое не сходились никак, и это тоже было нормально: за тридцать лет человек меняется так, что мать не узнаёт, а тут дети.
Дальше Катя стала на взрослых. Их в кадре было пятеро.
Черкасов — третий слева, второй ряд, руки за спиной, в рубашке с коротким рукавом, застёгнутой на все пуговицы.
Воспитательница, Ольга Дмитриевна Коновалова, — её подпись стояла на ведомости, и она была единственная женщина в кадре в белой косынке.
Глава 6. Мужчина в кепке
Физрук по кличке Птах, которого Павел Ильич назвал так, что Катя не стала искать настоящую фамилию.
Четвёртый — мужчина в кепке, стоявший у самого автобуса, в стороне от всех, спиной на четверть к объективу, и лицо его ушло в тень от борта.
Пятого она сначала посчитала за ребёнка, потому что он был маленького роста и стоял в первом ряду, но потом увидела кисть руки: взрослая, с короткими ногтями.
Человек в кепке не сходился ни с одной строкой. Катя прочитала ведомость на питание сверху донизу: тридцать четыре фамилии, из них взрослых четыре — Черкасов, Коновалова, повариха Сотникова и завхоз Тарасов В. С. Ни физрука, ни человека в кепке в ведомости не было: физрука кормили по отдельной заявке, а человек в кепке не ел в лагере вовсе.
Тогда Катя вернулась к отчёту и прочитала последнюю страницу, ту, где стояли подписи, и третья подпись была сделана размашисто, поперёк графы: «завхоз Тарасов». А рядом, в скобках, тем же человеком, была приписана одна строчка, от которой всё встало на место: «Автобус принял 11.08.94, сдал 13.08.94».
Автобус стоял в лагере с одиннадцатого по тринадцатое августа. Человек в кепке, стоящий у автобуса в стороне и спиной, был заводской завхоз, который этот автобус принял и сдал, и его фамилия была в отчёте, а в ведомости на питание его не было, потому что он в лагере не ел.
Катя посмотрела на часы: половина десятого. Она проработала с этими людьми три вечера, и вот теперь у неё в блокноте стоял весь лагерь, поименно, кроме одного человека за кадром, который держал фотоаппарат, и кроме шофёра, который сидел за рулём и потому в кадр не попал.
Она взяла лупу и вернулась к последнему, самому трудному.
Четыре кадра и групповой снимок были сняты в один день — это она видела по плёнке: одна эмульсия, одна партия, одна катушка, шестьдесят четыре кадра, из которых Хвостов потратил на лагерь пятьдесят семь, а полоска с четырьмя вернулась к ней нетронутой.
Но день в них был разный.
На групповом снимке тени от шеренги уходили вправо и коротко, значит, прошло не больше часа после полудня: это был день отъезда, часа в два. А на четвёртом кадре той же полоски тени от автобуса лежали под самыми колёсами, короткие и крутые, и свет был жёсткий, отвесный: это было около половины первого, то есть раньше шеренги.
Стало быть, девочку сняли в половине первого, у борта, с чемоданом на руках, а шеренгу — в два, когда её в лагере уже не было.
Почему девочки нет на групповом снимке — Катя к тому времени уже понимала, и понимала не по лицам, а по технике: человека не оставляют в бумагах по двум причинам — либо потому, что он не из отряда, либо потому, что не хотят оставить его лицо в бумагах. Второе она видела по обрезанному снимку, который Хвостов отправил в районо и который оттуда вернулся.

