Читать книгу Фотограф из дома с колоннами (Маргарита Владимировна Солнцева) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Фотограф из дома с колоннами
Фотограф из дома с колоннами
Оценить:

5

Полная версия:

Фотограф из дома с колоннами

Фонарь нашёлся у неё же, в сенях, на гвозде, рядом с веником. Ключ от чердака не понадобился: замок висел сорванный и висел для порядка.

Чердак был крестовидный, во весь дом, с двумя слуховыми окнами, и в нём стоял тот особый холод, который стоит на чердаках весь год, независимо от погоды. Вдоль стены лежали вещи, которые человек выносит из квартиры, когда не может ни выбросить, ни взять с собой: лыжи без пар, детская кровать без одной спинки, три чемодана, венские стулья по одной ножке и коробки, коробок сорок, коробки в четыре яруса.

Катя нашла её на третьем ярусе, в середине, среди коробок из-под обуви. На боковой стенке — карандашом, рукой Вити Хвостова: «Лагерь. Заря. Списки».

В коробке лежали тетради, два блокнота в дерматиновом переплёте, пачка накладных, конверт с вырезками из районной газеты и жестяная коробка из-под монпансье, в которой Хвостов хранил квитанции.

Катя села на пол, на холод, потому что стоять было нельзя: стульев на чердаке не имелось, а держать коробку в руках — значило рассыпать её содержимое по утоптанной вате.

Первый блокнот был записей ровных, конторских: смены, рейсы, сколько плёнок израсходовано, сколько отпечатков сдано в цех на доску почёта. Всё это было не то.

Второй блокнот был без порядка. В нём на двух страницах лежал список первого отряда, двадцать четыре фамилии, аккуратно, с пометками: «Листратов — в гостинице», «Коврижных — до 14», а последней строчкой, дописанной карандашом, но неровно, как пишут не за столом, а на весу: «Черкасова К. — без путёвки».

На обороте той же страницы, чуть ниже, было ещё три слова, и эти три слова Катя читала дольше всего: «Юра просил не подписывать».

Она перевернула блокнот и стала искать год, и нашла: девяносто четвёртый, июнь—август.

Дальше в блокноте шли заметки двухтысячных годов: «Малинин дом — плёнку отдать», «Школа № 2 — не успел», «Витрина к 9 мая». А среди них, ближе к концу, чужой темой, одна строка, написанная шариковой ручкой, с датой: «Песчаногорск, интернат. Не пустили. Одиннадцатое сентября девяносто восьмого».

Катя положила блокнот на колени.

Значит, Хвостов ездил в интернат сам. Значит, не только двое в очках ездили в тот год в Песчаногорск. Значит, было в этой истории ещё одно лицо, о котором Вера Петровна не знала, потому что муж не сказал ей, а Витя Хвостов был из тех людей, которые в чужую жизнь не пускают никого, включая жену, а делают молча.

В коробке с монпансье лежали квитанции фотоателье, все на одно имя, все старое, и на последней, датированной двадцать девятым августа девяносто четвёртого года, стояло от руки, в графе заказа: «проявка, плёнка 36 кадров, отпечатки 4 шт. — не выкуплено».

Четыре отпечатка. Катя посчитала кадры на полоске — тех, где была девочка. Их было четыре. Он проявил плёнку, он отобрал четыре кадра, он сдал их в ателье и не выкупил, и бумаги с них не существует ни у кого, кроме неё, и то только потому, что она сама напечатала их через тридцать лет.

Она сидела на чердаке ещё четверть часа и слушала, как во дворе Мария Тимофеевна разговаривает сама с собой, потому что в её положении это было не странно, а необходимо.

Когда Катя спустилась, старуха спросила первое, о чём спросила бы любая на её месте:

— Бумаги-то заберёшь?

Катя посмотрела на коробку в своих руках и ответила не сразу, потому что понимала, что ответ будет враньём в любую сторону.

— Заберу, — сказала она. — И верну.

— Ну-ну, — сказала Мария Тимофеевна. — Все так говорят. У меня вон с чердака семь чемоданов унесли, и ни один не вернулся. А ты бы хоть не ври. Я не для того тебе фонарь давала, чтобы ты врала.

Ефимова Вера Ивановна жила в посёлке Заречный, в тридцати километрах от Песчаногорска, в доме на четыре квартиры, и Катя ехала к ней без всякой надежды: начальнику лагеря, который закрылся в девяносто девятом, было в девяносто четвёртом за шестьдесят, а значит, теперь за восемьдесят.

Ей открыла женщина восьмидесяти лет, в зелёном халате, с короткой стрижкой, и, услышав, зачем пришли, не удивилась, а сказала:

— Идите на кухню. Я как раз чай поставила. Вы от районо?

— Я не от районо.

— Ну и хорошо, — сказала Вера Ивановна. — От районо мне тридцать лет ничего не надо.

На кухне, над столом, висела карта района, вся в отметках карандашом, и в углу на гвозде — пионерский горн с отломанным мундштуком, который не выбросили, а повесили.

— Лагерь закрыли в девяносто девятом, — сказала Вера Ивановна, не дожидаясь вопроса. — Не потому, что плохой был, а потому, что заводу стало не до детей, а району не до лагеря. Я отдала ключи первого сентября девяносто девятого и с тех пор не была там ни разу. Пятьдесят один год, между прочим. Я туда пришла в сорок восьмом году, ещё пионервожатой, и проработала до девяносто девятого.

Катя достала фотографию.

Вера Ивановна посмотрела на неё и поставила чашку.

— Это последняя смена, — сказала она. — Я её помню, потому что она была последняя у Черкасова. Он от нас в том августе уволился, по собственному, и больше я его не видела.

— Мне нужна девочка. Не заводская. Из первого отряда.

— Она в третьем была, — сказала Вера Ивановна. — В третьем, старшем, у него в отряде. В первый её записать было нельзя: в первом были малыши, и туда как раз приехала проверка из района. А кто вам сказал про первый?

— Никто. Я так предположила.

— В бумагах предполагать нельзя, — сказала Вера Ивановна. — В бумагах надо смотреть, потому что после тебя по этой бумаге будет жить человек.

— Черкасова Катя, — сказала она, не подумав ни секунды. — Её привёз он. В июне, в середине, я помню: у нас заезд был двадцать шестого, а он приехал с ней пятнадцатого, когда лагерь ещё пустой, и это было видно всем.

— Как он её привёз?

— По-человечески, — сказала Вера Ивановна. — Он не стал её прятать. Он пришёл ко мне в кабинет, сел на стул и сказал: «Вера Ивановна, я её привёз, потому что её больше некуда. Жить ей у меня негде, у меня комната в общежитии и жена в другом городе. Если скажете — отвезу назад». Я спросила: чья она? Он сказал: «Моя». Я не стала спрашивать дальше, потому что мне тогда было шестьдесят четыре года, я знала, чем заканчиваются такие вопросы, и потому что дети в лагере живут, а не происходят.

Вера Ивановна налила чай обеим и вдруг сказала:

— Вы не думайте, что я так легко решила. Я поехала в районо и оформила её на мать.

— На мать?

— Путёвка у нас была на Черкасову А. И., — сказала Вера Ивановна. — Так выписали в районо, я не знаю, кто и по какой просьбе. Врать не буду: я попросила выписать путёвку на неё, потому что без путёвки у меня ребёнка в лагере держать нельзя, а у неё в бумагах была мать. Так она и попала в список как «дочь, семь лет».

— И до августа всё было спокойно?

— До августа было хорошо, — сказала Вера Ивановна и посмотрела в окно. — Она была девочка тихая. Её в лагере не любили, потому что она была гостья, а дети не любят, когда к кому-то особое. Он её держал при себе, но не на виду: он ей на день не давал больше внимания, чем другим, а вечером ходил с ней к реке. Вот и всё, что я помню за два месяца, и это, если хотите знать, вся любовь, которую я видела в своей жизни. Мужики у нас кричат про любовь, а он ходил к реке и молчал.

Катя подождала и спросила про август.

— Двенадцатого числа вышел приказ, — сказала Вера Ивановна. — Точнее, звонок, а приказ — это уже потом, задним числом, у нас всё так было. Смену закрывали раньше срока, на неделю. И по трём детям были заявления родителей — их снимали с питания и вывозили двенадцатого. Я составила акт на троих, которых вывозили по заявлениям родителей, и отдельный — на неё.

— Почему на неё отдельный?

— Потому что её не вывозить надо было, а убирать из списков, — сказала Вера Ивановна, и голос у неё стал ровным и твёрдым, как в кабинете. — Вот тут слушайте внимательно, вы ведь за этим приехали. Мне позвонили из районо, и в трубке мне женский голос сказал: до двенадцатого августа эту девочку из списков убрать. Я спросила: почему до двенадцатого? Мне ответили: по заявлению. Я спросила: чьё заявление? И мне не ответили, а сказали, что вечером приедет инспектор.

Она поставила чашку точно на середину блюдца.

Глава 4. Шляпа с полями

— Инспектор приехала, — сказала Вера Ивановна. — Молодая, года двадцать пять. С папкой, в шляпе с полями. Я её не запомнила бы, но она мне не подала руки, а у нас в районе все подавали. Она сказала: девочка не заводская, лагерь закрывается раньше, содержание её ни на ком не лежит, значит, оформляем в детский приёмник. Я говорю: у неё есть вожатый. Она говорит: вожатый — не основание.

Катя записала: «инспектор. 25 лет. папка. шляпа с полями. не подала руки. 12.08 — из списков убрать».

— Акт мы составили утром двенадцатого, — сказала Вера Ивановна. — Формулировку «не имеющая путёвки районного отдела народного образования» он написал сам, своей рукой, и я подписала, и я знаю, что вы сейчас подумаете: зачем вы подписали?

— Зачем?

— Затем, что с актом её везли в приёмник по-человечески: с сопровождающим, с вещами, с датой, — сказала Вера Ивановна. — А без акта её бы вывезли как бесхозную, вместе с имуществом лагеря, и я бы год потом писала объяснительные, а она бы год потом никому не была нужна даже на бумаге. Я подписала, потому что я двадцать девять лет подписывала бумаги на детей, у которых не было никого, и лучшего выхода не бывает. Вот и вся моя подлость, и я её на себя беру, и вы можете писать про меня что хотите.

— Я не пишу, — сказала Катя. — Я реставрирую фотографии.

— Ну и хорошо, — сказала Вера Ивановна. — В карточках хотя бы не надо выбирать.

Она встала, вышла в сени и вернулась с плоской дерматиновой папкой, обвязанной ленточкой, такой же, как делали в конторах, и положила её на стол.

— У меня дома копии всех актов за мой срок, — сказала она. — Я их не выбрасываю, потому что за каждым человек, а я в районе четверть века была ответная. Вот, смотрите: копия, снятая через копирку, потому что копировальной машины у нас не было.

Катя взяла лист. Восемь строк, две подписи, печать. И на обороте, старым карандашом, рукой Веры Ивановны: «Мать не приехала. Юра вёз её сам».

Катя прочитала эту строчку вслух, тихо, и Вера Ивановна сказала:

— Я её в тот же вечер написала. И ещё год потом ждала, что за ней кто-нибудь приедет и я эту приписку зачеркну.

Вокзал в Песчаногорске был маленький, тупиковый, с одной платформой и с водопроводной колонкой у третьего пути, и Катя приехала туда за полчаса до поезда просто потому, что ей надо было там постоять: Павел Ильич сказал, что вожатый в тот день сел на скамейку, где бабы торговали семечками, и Катя хотела увидеть, куда он сел.

Скамейка стояла между колонкой и входом в буфет, крашеная в зелёное, и на ней сидели двое: мужчина с сумкой и старуха в мужском пиджаке поверх трёх кофт.

Старуха продавала семечки. То есть продавала она их последний раз, по её собственным словам, в две тысячи третьем году, но сидела на этом месте каждый день всё равно, потому что «место надо держать».

Звали её Прасковья Ивановна, ей было восемьдесят четыре, и она торговала на этом перроне с семьдесят девятого года.

— Детей заводских я всех помню, — сказала она, когда Катя показала ей фотографию. — Они у меня покупали. Лагерных увозили в четыре двадцать, вечерним, через день по чётным, потому что поезд у нас через день, а другого не было.

— А двенадцатого августа девяносто четвёртого?

Прасковья Ивановна посмотрела на неё сбоку, как смотрят торговки, когда покупатель называет точную цену без торга.

— Тогда трое уезжали, — сказала она. — Двое девчонок и мальчишка, и с ними вожатый был, молодой, и воспитательница. Их сдавали под роспись, я видела: воспитательница стояла с бумагой и отмечала.

— А ещё одну девочку в тот день вы не помните?

— Девочка с чемоданом, — сказала Прасковья Ивановна сразу. — Красный чемодан, маленький, с птицей на замке. Она стояла у третьего вагона, и её никто не брал.

Катя села на скамейку рядом, и старуха подвинулась, освобождая ей половину.

— Я вам так скажу, — начала Прасковья Ивановна, — я на этом перроне тридцать лет простояла и видела много. Я видела, как людей встречают и как их провожают, и это две разные науки. Кого провожают, те стоят близко, а кого встречают, те стоят далеко и смотрят по вагонам. А тогда было ни то ни другое: у третьего вагона стоял мужчина и доказывал начальнику поезда, а девочка стояла рядом и держала чемодан двумя руками, как держат чужое.

— Что говорил мужчина?

— Ругались они тихо, — сказала старуха. — Я слышу плохо с той стороны, но слышу хорошо, когда тихо, потому что тихое всегда слышнее. Здесь так и было: он говорит одно, начальник поезда говорит другое, и оба вежливо. Начальник поезда — он человек бумажный, ему что надо? Ему список. Он ей в список не мог её вписать, потому что список заводской, а она не заводская.

— И чем кончилось?

— Кончилось тем, что он её повёл, — сказала Прасковья Ивановна. — Он забрал у неё чемодан, взял её за руку и повёл мимо вагонов, дальше. Я головой ему показала: отсюда не ходят, туда не посадят. А он идёт.

Она помолчала и добавила, без всякого перехода, как вспоминают давно отложенное:

— А у четвёртого вагона женщину в вагон подсаживали. В белом платье. С ребёнком на руках.

— Расскажите про неё.

— Рассказывать нечего, — сказала Прасковья Ивановна. — Молодая, в белом платье, длинном, по подолу грязь, потому что она по перрону шла и подол не подбирала. Ребёнок у неё был вот такой.

Она отмерила ладонями от стола воздух — треть локтя.

— Я тогда подумала: с ума сошла баба. Ей бы в роддоме лежать, а она в поезд. Её подсаживали двое, она не могла подняться, и один из них держал её под руку, а второй держал кулёк. Кулёк был с бумагой, я такое видела: у нас в роддоме выдают свидетельство и заворачивают в бумагу, если конверта нет.

Катя слышала, как у себя в горле стало тесно.

— А вожатый? Он это видел?

— Он к ней обернулся, — сказала старуха. — Я это помню, потому что он до того шёл к дальним вагонам, а тут обернулся и постоял. Девочка его за руку тянула. Он постоял и пошёл дальше.

Поезд в область ушёл, часы на вокзале показывали без четверти пять, и Катя спросила про шесть минут.

— Шесть, шесть, — согласилась Прасковья Ивановна. — Я по этому поезду мешок закрывала, у меня весь порядок от него шёл: дети уехали, я мешок завязываю, потом милиционер по перрону идёт, потом пусто. Шесть минут, не больше: он у нас не стоит, ему стоять негде.

Катя записала и не убирала блокнот, потому что оставался последний вопрос, ради которого она, если честно, и приехала на вокзал.

— Прасковья Ивановна, а мужчина в шляпе? Такой, с папкой?

Старуха вдруг перестала смотреть в сторону и посмотрела на Катю прямо.

— Был, — сказала она. — У колонки стоял. Шляпа с полями, папка под рукой, как держат то, что не своё. Он при детях не был, он в стороне стоял и смотрел, как она в вагон садится, а потом пошёл к конторе.

— Вы его знали?

— Нет, — сказала Прасковья Ивановна. — И больше я его не видела ни разу, а я тут стояла каждый день до двух тысяч третьего года, и всех, кто у нас бывает, я знаю по походке. Из района у нас приезжали трое, и все трое в шляпах не ходили, они ходили в кепках.

Она подобрала свой мешок, высыпала из него остатки семечек на скамейку — птицам — и сказала уже совсем другое, спокойным, домашним голосом:

— А девочку я помню вот чем. Дети у меня семечки покупали, а она не покупала: у неё денег не было. Я ей один раз дала горсть, просто так, и она сказала спасибо. И не съела. Я смотрела: она в кулаке их держала, а потом в чемодан положила, к вещам. Вот и весь мой сказ.

В областной больнице архив был в подвале, и в нём сидела женщина по фамилии Дьякова, которая двадцать лет выдавала людям их собственную жизнь в виде картонных папок.

— Родство покажете? — сказала она.

Катя положила на стол свидетельство о рождении, свой паспорт и справку с завода о том, что Черкасов Юрий Петрович работал в цехе до декабря девяносто четвёртого года.

Дьякова смотрела бумаги дольше, чем требовалось, и Катя поняла: она смотрит не на бумаги, а на человека, потому что за двадцать лет научилась отличать, кому папка нужна для дела, а кому — для того, чтобы закрыть то, что не закрывается.

— Он умер в двухтысячном, — сказала Дьякова. — У нас хранение двадцать пять лет, я его карту обязана держать до двадцать пятого года, и я вам скажу честно: вы пришли вовремя, а не через два года. Через два года пришёл бы человек с актом и увёз всё в макулатуру.

Она принесла папку. Папка была толстая, потому что Черкасов Юрий Петрович лечился шесть лет и лежал четыре раза, и в карте от каждой госпитализации оставался свой блок листов.

Катя начала с первого.

«Поступил 12 декабря 1994 года из цеха, с приступа. Состояние средней тяжести. Диагноз: опухоль желудка, состояние после обследования — рекомендована операция».

Она перечитала дату трижды, чтобы не ошибиться. Восемнадцатого августа девяносто четвёртого года закрылась смена, а двенадцатого декабря он уже лежал здесь, и между этими датами была вся та осень, в которую он, по словам матери, был в Москве, а по трудовой книжке — в цехе.

Дальше шли листы ровно, как расписание: январь девяносто пятого — резекция; март — повторное; девяносто шестой — третья группа инвалидности и снижение по цеху; девяносто седьмой — без изменений; девяносто восьмой — без изменений, больной просит не направлять извещения по месту работы жены.

Катя остановилась на этой строчке. Она стояла посреди карты, как стоит в чужом письме имя, которого ты не ждёшь.

Он лечился шесть лет. Он писал заявления о том, чтобы жене не сообщали. Он умирал медленно, по графику, который был известен ему одному, и всё это время в его семье — в её семье, за её столом, в её комнате — об этом не говорили ни слова.

Она дошла до записей девяносто девятого года.

«14—18 сентября 1999 года. Больной отсутствовал в отделении самовольно. Со слов больного: ездил в город Песчаногорск, к дочери. Проведена беседа о необходимости соблюдения режима».

Ниже, другой рукой, приписка дежурной медсестры, короткая, как доклад: «При возвращении принёс справку о состоянии здоровья, просил заверить копию. 20.09 выдана справка для предъявления в детское учреждение».

Катя положила блоки листов один на другой и села прямо, потому что спинка стула была низкая, а она вдруг перестала понимать, где она находится.

Он уехал из больницы на четыре дня, в чужой город, за двести километров, с диагнозом, с которым не ходят даже до столовой. Он привёз в интернат справку о состоянии здоровья — потому что это первая бумага, которую требуют, когда одинокий больной человек хочет взять ребёнка из детского дома.

И справка ничего не дала. Через пять месяцев он умер.

Катя перевернула лист. Последний блок лежал сверху, он был тонкий.

«Поступил 24 января 2000 года в тяжёлом состоянии. Проведён курс симптоматического лечения. Состояние прогрессивно ухудшалось».

В графе «исход» стояло: «Смерть 21 августа 2000 года».

Ей было шесть лет и девять дней. Мать сказала ей тогда, что папа умер, и сказала это слово, которое для пятилетней было словом из книжки и означало, что папа был, а теперь его нет, и что об этом нельзя спрашивать дважды.

Катя смотрела в карту и понимала, что вот здесь, в этой папке, всё это время лежала вторая, неизвестная ей семья — не чужая, а своя, просто отложенная в сторону: отец, который шесть лет молчал, мать, которая шесть лет молчала, и девочка в интернате, которая никого не спрашивала, потому что ей было не у кого.

— Начитались? — спросила Дьякова, заходя. — Я тут двадцать лет, я вам так скажу: карта — это самый честный документ, потому что её заполняют не для людей, а для отчёта, и в ней поэтому не врут.

— Можно сделать копию вот этой записи? — Катя показала на четырнадцатое сентября.

— Запись делается по заявлению, — сказала Дьякова, — но листок я вам подготовлю. Только знаете что? — Она помолчала. — Вы бы не заявление писали, вы бы зашли в областную библиотеку. У нас в августе двухтысячного в городской газете был некролог, короткий, от цеха: «Черкасов Ю. П., пятьдесят два года». Там фамилии и года хватает, а родственники так узнают больше, чем из карты, потому что в карте пишут, чем болел человек, а в газете пишут, кем он был.

Катя записала и это.

На выходе из больницы было мокро и светло, стояла та погода, после которой в городе наконец начинается весна, и Катя шла пешком до автовокзала двадцать пять минут, вместо того чтобы ехать, и всё время считала даты: четырнадцатое сентября девяносто девятого — четыре дня отлучки; двадцатое сентября — справка; двадцать четвертое января двухтысячного — тяжёлое состояние; двадцать первое августа — смерть. Сорок восемь недель между справкой и смертью. Ей казалось, что за эти сорок восемь недель можно было успеть многое, и она не могла понять, что ей делать с этой мыслью, потому что было уже поздно.

Вера Петровна открыла ей дверь и с порога сказала:

— Вы лазили на наш чердак.

— Лазила.

— Ну и правильно, — сказала Вера Петровна. — Мне туда уже не подняться, а Витькины коробки там стоят четвёртый год, и я про них вспоминаю каждую субботу. Проходите, я как раз чай поставила.

На кухне она села и стала смотреть, как Катя достаёт из сумки дерматиновый блокнот, и лицо у неё было такое, какое бывает у людей, которые сейчас увидят почерк человека, умершего десять лет назад.

Катя открыла на списке.

— Первый отряд, — сказала Вера Петровна. — Это июнь. Он их переписывал для отчёта, он всегда сначала писал начисто, а потом отдавал в контору.

— А вот здесь, внизу.

Вера Петровна надела очки, которые держала в кармане на шерстяной нитке, и прочитала строку, написанную карандашом на весу:

«Черкасова К. — без путёвки».

Она прочитала её дважды, потом перевернула страницу и прочитала просьбу Юры — три слова, от которых Катя вчера на чердаке не могла оторваться.

— Ну вот оно, — сказала Вера Петровна.

— Что оно?

— Витя мне тогда сказал одну фразу, — сказала Вера Петровна, снимая очки. — В восемьдесят девятом, когда он про даму эту рассказывал, пьяный. Я её не поняла и потому запомнила, а теперь, стало быть, поняла. Он сказал: «Если её не будет на карточке, то её не будет нигде». Я ему ещё сказала: Витя, ты пьяный, ляг. А он: «Не будет нигде, и никто не спросит».

— Почему он так считал?

— Потому что он был шофёр и снимал, — сказала Вера Петровна. — Он по своей работе знал, что человек в бумагах есть, а без бумаг его нет. И он тогда в четыре кадра её снял — в четыре, я считала, когда полоску держала. И просил у него Юра: не подписывай. Витя и не подписал. Потому что Витя Хвостов не подписывал то, что просят не подписывать. Он в этом был человек упрямый, и я за это упрямство двадцать лет держала на себе буфет, который мне не нужен.

Катя положила блокнот на стол и рассказала про строчку за сентябрь девяносто восьмого: про то, что Витя ездил в Песчаногорск и его не пустили.

Вера Петровна слушала и не удивилась ни одному слову.

— Они пришли к нам в июле, — сказала она. — Женщина и мужчина в очках. Женщина говорила, мужчина молчал и держал папку, а папка была завязана на тесёмку, и он её ни разу не открыл, потому что бумаги в таких папках держат не для того, чтобы показывать.

— Что она спрашивала?

— Она спросила: все ли карточки у вас, — сказала Вера Петровна. — Витя сказал: все. Она сказала: вы лучше проверьте. Я тогда ещё подумала: как это — проверьте? И она ушла, и они с крыльца не смотрели на наш дом, а смотрели на улицу, как смотрят люди, которые пришли не в гости, а по делу.

Она налила чай и долила кипятку второй раз.

— А Витя в ту ночь не спал. Он взял коробку с плёнками и все их перебрал, а это работа на восемь часов, и к утру он мне сказал: «Полоска у меня». Вот и всё, что я знаю. За это я и замуж за него вышла — за то, что он в три часа ночи умел сесть и по-честному перебрать восемь часов плёнок.

Катя ждала третьего вопроса, и Вера Петровна его задала.

— Вы её видели?

— Пока нет.

— Увидите, — сказала Вера Петровна. — Только я вам скажу то, что я знаю про эту женщину, а вы после этого думайте сами. Она приходила к нам в дом за фотографиями — за старыми, за чужими, за девочкиными, за семь лет до того, как её дочь выпустилась из детского дома. Это значит, что она хотела не девочку, а чтобы девочки не было в бумагах. И когда она её в девяносто восьмом просила отдать — она её просила не потому, что полюбила, а потому, что испугалась.

— Чего?

— А того, что девочка вырастет и сама начнёт читать, — сказала Вера Петровна. — Я на своём веку четырёх таких видала, и все они испугались одного возраста.

bannerbanner