Читать книгу Фотограф из дома с колоннами (Маргарита Владимировна Солнцева) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Фотограф из дома с колоннами
Фотограф из дома с колоннами
Оценить:

5

Полная версия:

Фотограф из дома с колоннами

Сергей Крайнов взял отпечаток двумя пальцами, как берут горячее.

— Это она, — сказал он.

— Она?

— Катька. Она ко мне подходила, потому что меня никто не любил и её никто не любил. Она из первого отряда, она приезжая была, не заводская, ей весь лагерь это говорил, и повариха тоже: «Ты у нас гостья». Она не обижалась. Она говорила: «Меня мать привезёт».

Он вернул отпечаток и сел на перевёрнутую лодку, потому что стоять ему, видимо, стало тяжело.

— У меня мяч в руках на фотографии, — сказал он. — Он не мой. Он её. Ей мать привезла его в тот же день, как её привезла, — она приехала на один день, я её видел, она была в белом платье, на платье были большие пуговицы, таких у наших не было. Привезла девочку, оставила и уехала. А девочка в тот же вечер отдала мне мяч и сказала: «Держи, я вернусь». Вот я его и держу.

Катя села рядом с ним на лодку.

— Где он?

— Дома, — сказал Сергей. — Я его не отдам. Вы его не просите, я его вам не отдам, я в интернат его возил, и там сказали, что нельзя, а я всё равно не отдал.

— Вы возили мяч в интернат?

— Я туда два раза ездил, — сказал он. — В девяносто пятом и потом. Мне сказали, что она там, и что ей передать вещи нельзя, потому что я никто. Я мяч передал через сторожа. И больше не ездил.

Он поднял с земли пешню, стукнул ею лёд и стал смотреть в прорубь, как смотрят в воду, когда не хотят смотреть на человека.

— Про тот день я вам скажу одну вещь, — сказал он. — Нас троих везли на станцию, и нас сдавали воспитательнице по списку, а её в список не вписали, потому что она не заводская. Её держал вожатый. Он её водил за руку вдоль вагонов и что-то говорил начальнику поезда, а начальник поезда качал головой. Я это видел, я стоял у второй двери со своим чемоданом. Поезд стоял шесть минут, я это помню, потому что я считал: мне было восемь лет, и я думал, что если поезд уйдёт без неё, то меня тоже оставят.

— И что было дальше?

— Дальше её посадили, — сказал Сергей Крайнов. — Только не туда, куда нас. Нас в один вагон, а её повели дальше по составу. Около того вагона стояла женщина с ребёнком на руках, она поднималась, и ей помогали, и вожатый туда смотрел, а не на неё. У Катьки был маленький чемодан, красный, и она его держала двумя руками, как держат чужое. Я ей махнул, а она не увидела. Поезд пошёл, и всё.

Он сказал это ровно, без всякого усилия, как говорят вещи, которые за двадцать пять лет были сказаны себе сотни раз и потому потеряли голос.

— Я вам больше ничего не расскажу, — сказал он. — Не потому, что не помню. Потому что я после того дня восемнадцать лет в лагерь не смотрел. Мне в посёлке говорили: поезжай вожатым, ты же лагерный. А я не мог.

Катя встала с лодки, отряхнула пальто и задала последний вопрос, тот, за которым приехала:

— В каком интернате она была?

— В Песчаногорске, — сказал Сергей Крайнов. — Больше негде: лагерь наш, район один, и возят всех туда. Он на Первомайской, за рынком, там ещё тополя рядами.

Катя вырвала из блокнота листок, написала на нём телефон и адрес мастерской и положила на перевёрнутую лодку рядом с ним, потому что он в тот момент колол лёд и рук не подавал.

— Если вспомните что-нибудь, — сказала она. — Хоть через год.

Он не ответил ни «да», ни «нет», и Катя ушла по грейдеру к автобусу, и листок остался лежать на лодке, и она была почти уверена, что он его выбросит.

Интернат стоял на Первомайской, за рынком, за тополями в два ряда, и Катя нашла его сразу, потому что Сергей Крайнов назвал примету точнее адреса.

Директора звали Нина Павловна Терехова, и она работала в этом доме двадцать девять лет, из них восемь — директором. Личное дело она велела принести в кабинет, потому что в подсобку, где стоял архив, Катю не пустили: у них в подсобке прорвало трубу в прошлом году, и половину папок сушили на батарее целый месяц, а остальное перевязывали заново.

Дело было в картонной обложке, сшитое и опечатанное, и оно оказалось тонким: воспитанники живут в детском доме годы, а бумаги на них — на сорок листов.

Катя открыла первую страницу.

«Черкасова Катерина Викторовна, 12 января 1987 года рождения, г. Песчаногорск».

Ниже, другим почерком, в графе о родителях: «Мать — Черкасова А. И. Отец — по заявлению матери не записан». И сбоку, на свободном поле, чьей-то рукой давным-давно, торопливо: «привезена из лагеря».

— Это её? — спросила Катя.

— Её, — сказала Нина Павловна. — Вы не спешите, вы читайте по порядку, у нас ребята документы читают за пять минут, как анкету, а в деле всё равно не то написано, что важно.

Катя читала по порядку. Она знала, как читают такие дела: сначала даты, потом подписи, потом то, что осталось на полях.

Акт был короткий, отпечатанный на машинке через копирку, оттого половина букв ушла в синее: «12 августа 1994 года. Мы, нижеподписавшиеся, начальник пионерского лагеря "Заря" Ефимова и старший вожатый Черкасов, составили настоящий акт о том, что воспитанница лагеря Черкасова К. В., не имеющая путёвки районного отдела народного образования, в связи с окончанием смены направлена в детский приёмник г. Песчаногорска». Числа были вписаны от руки чернилами, подписи — поставлены. Внизу, через два дня, стояла входящая печать детского дома: пятнадцатое августа.

— Она у нас с пятнадцатого, — сказала Нина Павловна. — Это я знаю точно: на акте входящая печать стоит, а делопроизводитель у нас была аккуратная, она такие бумаги не теряла. Вы читайте дальше, я вам потом кое-что скажу.

Дальше в деле лежали запросы. В девяносто пятом детский дом писал в районо о матери: «Черкасова А. И., место жительства — ул. Первомайская, 34; по указанному адресу не проживает с августа 1994 года». В том же году — ответ милиции: «принятыми мерами установить местонахождение не представилось возможным». Катя перечитала эту строку дважды, потому что в ней не было ни одной лишней буквы: казённый язык на то и казённый, чтобы за ним нельзя было угадать живого человека, и это было удобно всем, кроме той, о ком писали.

Потом пошли характеристики. «Замкнутая, в играх участия не принимает, с детьми отношений не поддерживает. На вопросы о матери отвечает молчанием. Дважды уходила из детского дома, найдена на вокзале». Через три года: «Держится с ребятами из младших групп, помогает воспитателям с младшими, читает много». Катя посмотрела на дату и поняла, что между этими двумя приговорами прошло четыре года жизни девочки в семь лет, и что никто из писавших не считал, что он пишет о жизни.

В самом конце лежал список вещей, сданных при поступлении: «чемодан малый, платье, сандалии, фотография (1)». Против последней строки, рукой уже из двухтысячных, было подписано: «изъято 31.08.2005 при выпуске».

— Что за фотография? — спросила Катя.

— Обычная, — сказала Нина Павловна. — У неё всегда была одна фотография, чёрно-белая, и я её видала: она девочка с чемоданом. Она её не показывала, но раз держала в деле — значит, показывала, когда её принимали. Только её в деле нет, она её забрала, когда выпускалась, и правильно забрала: это её.

Катя достала из папки свой кадр — девочку у двери вагона — и положила на стол, рядом с актом. Директор посмотрела на него всего секунду и кивнула.

— Она, — сказала она. — Прямо она. А вы кто ей будете?

— Сестра.

Нина Павловна не удивилась.

— У нас с роднёй всегда так, — сказала она. — Приходят через двадцать лет и говорят: сестра. Я никого не расспрашиваю. Но я вам одно скажу про то дело, о котором вы всё равно спросите.

Она повернулась к сейфу, достала из него ещё одну папку — тонкую, в тесёмках, — и открыла.

— В девяносто восьмом году к нам приезжали двое: женщина и мужчина, мужчина в очках. Они написали заявление: просили отдать Катерину на воспитание в семью. Ходили с ней разговаривать, приходили два раза, она была в младших группах, ей было одиннадцать. Потом они заявление отозвали.

— Почему?

— Причина написана, — сказала Нина Павловна и повернула к Кате лист. Там, в графе, стояло четыре слова, написанных ровным, спокойным почерком: «по семейным обстоятельствам».

Катя долго смотрела на эти четыре слова.

— А в журнале входящих их фамилия есть? — спросила она.

— Журнала нет, — сказала директор. — В одиннадцатом году мы переезжали из старого корпуса, а журналы, которым больше десяти лет, списывали по акту. Приехали люди с машиной, увезли. Я при этом стояла и подписывала, и поверьте, мне не приходило в голову, что чей-то журнал за девяносто восьмой год кому-то будет нужен.

— А та женщина — она как выглядела?

— Молодая, — сказала Нина Павловна. — Моложе меня тогда. Некрасивая, но не от природы: она на себя смотрела так, будто на себя рассердилась. Я это запомнила, потому что за двадцать девять лет ко мне с заявлениями приходили одиннадцать раз, и все одиннадцать раз это были добрые люди. А эта была не добрая. Она была — решившая.

За окном по коридору шли малыши, и слышно было, как воспитательница считает их вслух, чтобы никто не потерялся на повороте.

— Она в городе, — сказала Нина Павловна. — Я вам адреса не дам, потому что мне за него отвечать, а я не знаю, кто вы. Но я вам скажу так: если вы к ней поедете — не начинайте со снимка. Начните с вашей фамилии. Она её носила восемнадцать лет и всё это время думала, что она одна такая.

Катя вышла на улицу. Был конец февраля, тополя стояли чёрные и мокрые, а за рынком убирали снег, и от этого казалось, что город уже начал жить весной, хотя до весны было три недели.

В Песчаногорске Катя осталась на четыре дня, хотя ехала на один.

Первомайскую она нашла сразу: 34-й дом стоял наискосок от интерната, через рынок, и это Катя отметила в блокноте — «адрес матери. в трёхстах метрах от ребёнка» — потому что человек, который хочет потерять, не селится рядом, а человек, который не может уехать, селится именно так.

Дом был старый, двухэтажный, с одним подъездом и с двумя акациями у входа. Во второй квартире жила Зоя Фёдоровна Короткова, семьдесят восемь лет, которая открыла дверь на цепочку и сняла цепочку только тогда, когда Катя сказала, что приехала не от милиции и не с бумагой, а спросить про Анну Черкасову.

Зоя Фёдоровна поставила чайник и села напротив, положив руки на стол, как садятся люди, которые давно никого не слушают и теперь готовы слушать сколько угодно.

— Анна Ивановна у нас в квартире жила, — сказала она. — С матерью, с Клавдией. Мать умерла в девяносто третьем, а Анна осталась. Она у нас тут с шестнадцати лет была замужняя, то есть не замужняя, а с ребёнком: девочку она родила в шестнадцать, а в семнадцать уехала в область работать и девочку оставила матери. Вот и всё, что про неё можно сказать хорошего.

— А что можно сказать плохого?

— А плохого ничего нельзя, — сказала Зоя Фёдоровна. — Плохого у неё в жизни было столько, что перечислять — это как жаловаться. Мать у неё была с руками: чуть что — ремнём. Анна выросла и выросла как могла. Девочку она привозила два раза в год, привозила конфеты, конфеты дорогие, я такие не покупала никогда. И вот эту девочку я в шестьдесят лет держала на руках, когда она была вот такая.

Она показала руками примерно полметра от стола.

— А в девяносто четвёртом?

— А в девяносто четвёртом Анна приехала в августе, — сказала Зоя Фёдоровна, — одна. И плакала в сенях, сидела на сундуке и плакала, а мать у неё уже померла, и утешать её было некому, кроме меня. Я спросила: где девочка? Она сказала, что девочка в лагере. А через два дня девочка была в интернате, и я это узнала от неё же: она пришла и сказала: «Зоя Фёдоровна, я её отдала». Я говорю: как отдала? Она говорит: «Так. Ей там будет лучше».

Катя записала: «отдала. сказала — так». И подчеркнула.

— А почему она отдала?

— Разное говорили, — сказала Зоя Фёдоровна. — Я вам скажу, что знаю, а вы не переспрашивайте. Я знаю, что она не хотела. Я в тот год видела, как она собирала коробку и всё складывала и складывала туда какое-то детское, а потом эту коробку унесла. А через четыре года, в девяносто восьмом, она приехала с мужчиной и стала ходить в интернат и хотела её забрать.

— Почему не забрала?

— Вот этого я не знаю, — сказала Зоя Фёдоровна и впервые посмотрела на Катю прямо. — В интернате вам скажут больше. Я знаю только, что мужчина был в очках и всё держал папку. Он с папкой и в сени заходил. Такой не по-нашему одетый: пальто, шарф.

— А фотографии у вас от неё остались?

Зоя Фёдоровна встала, достала из серванта жестяную коробку из-под чая и высыпала на клеёнку то, что там было: штук двадцать снимков, квитанции, три квитанции на газ.

Катя смотрела на клеёнку и молчала.

Второй снимок сверху она узнала сразу, не глазами, а спиной: две женщины на реке, одна в профиль, в косынке, с платьем, у которого через плечо шли крупные пуговицы.

— Вот это Анна, — сказала Зоя Фёдоровна и показала на женщину в профиль. — А это мать её, Клавдия.

Катя перевернула снимок. На обороте была дата, написанная карандашом: тысяча девятьсот восемьдесят девятый год.

Значит, четыре кадра Хвостова — не единственное место, где эта женщина попала в кадр. Значит, она и в девяносто четвёртом была такая же, а платье с пуговицами она носила с восьмидесятых, потому что у людей с одной фотографией и одно платье. Катя по опыту знала: если женщина на всех снимках десяти лет в одном платье, значит, платье — её лучшее, и она в нём и замуж шла, и на суд ходила.

— Зоя Фёдоровна, а девочку фотографии есть?

— Были, — сказала соседка. — Анна их все забрала, когда приезжала. Все до одной. Я тогда удивилась ещё: зачем забирать фотографии ребёнка, которого отдала.

Она взяла снимок со стола, посмотрела на него и положила назад, и Катя заметила, что руки у неё чуть заметно дрожат, как дрожат руки у людей, которые говорят правду после долгого молчания.

Глава 3. Пятьдесят рублей

— Вы ей не говорите, что были у меня, — сказала Зоя Фёдоровна. — Она мне тогда оставила пятьдесят рублей и раз сказала, чтобы, если кто приедет про девочку спрашивать, я говорила, что не знаю ничего. Я, стало быть, пятьдесят рублей отработала, а правду рассказала вам сейчас, потому что мне семьдесят восемь лет, а не сорок. За семьдесят восемь врать уже не имеет смысла.

Катя вышла на крыльцо, села на ту же ступеньку, на которой сидела мать той девочки, и стала писать в блокнот по порядку, потому что по порядку это всегда короче: «мать — Черкасова А. И., 23 года, без места работы. Адрес. Соседка (78). Отдала 12—14.08.94. В 98-м приезжала с мужчиной в очках с папкой. Забрала все фотографии. Деньги соседке за молчание».

Она подчеркнула слово «все» и дважды обвела в кружок: кто-то в этой истории очень давно и очень последовательно вынимал из неё снимки.

До лагеря «Заря» автобус не ходил: он ходил до поворота, а от поворота надо было идти шесть километров по профилированной дороге между полем и полосой, и от этого лагерь казался не хуже любого другого места на свете — потому что все места, куда надо идти пешком, выглядят одинаково.

Ворота стояли на месте. За воротами была раздевалка с облезшими буквами «Добро пожаловать, ребята!», за раздевалкой — асфальтовая площадка, на которой летом тридцать лет ставили шеренгу, а теперь стояли кособокие качели без сидений и поленница.

Лагерь не был брошен. Он был переделан: в корпусе висели занавески, на кухне дымила труба, а у столовой сидел на табурете человек в ватнике и чинил лопату.

Человеком оказалась женщина, Валентина Егоровна Сотникова, семьдесят два года, и она тут работала поварихой с восемьдесят первого по двухтысячный, а теперь жила при сторожке, потому что в городе у неё была квартира без мужа, а здесь — печка, река и работа.

Лопату она отложила только тогда, когда Катя показала ей фотографию.

— Тридцать человек, — сказала Валентина Егоровна. — Это последний отряд, в девяносто четвёртом. Я их всех кормила, а помню только тех, кто не ел.

— Мне нужна девочка. Не заводская. Из первого отряда.

Валентина Егоровна повернулась к ней и долго молчала.

— Не по путёвке, — сказала она наконец. — Гостья. Да. Это я всё про неё знаю, потому что она ела у меня в столовой одна: у неё питания не было, и её кормили от стола, и она за это всегда мыла свою чашку и ставила на место, а наши дети чашки не мыли никогда.

Она села на табурет, подвинулась и похлопала по скамейке рядом.

— Её привёз вожатый — Юра, Черкасов, — сказала повариха. — И сказал мне так: «Валентина Егоровна, девочка побудет неделю». И эта неделя длилась всё лето, а потом ещё неделя. У неё был маленький чемодан, красный, с птицей на замке, он у неё всегда стоял под койкой, как будто она всё время собиралась уехать, — и она и уехала.

— Кто она ему была?

— Вот этого я вам не скажу, — ответила Валентина Егоровна. — Не потому, что не знаю, а потому, что в лагере про это говорили восемь разных вещей, и я не хочу врать на человека, у которого больше нет, кому ответить. Я вам скажу то, что видела. Она его звала Юрой. Он ни разу её не поправил и ни разу не сказал ей «дочка». Поняли?

Катя поняла.

— Он был у нас человек строгий, — сказала повариха. — У него дети ходили как по нитке. А при ней делался хуже: если она не ела, он не уходил из столовой; если она задерживалась у реки, он стоял на берегу и ждал. Мальчишки это чувствуют: они потом её пару раз обижали нарочно, чтобы его вывести. Он не вывелся ни разу. Он вместо своего что-то у них отнял: у одного — свисток, у другого — рогатку, и бросил в реку.

— А в августе?

— В августе плохо было, — сказала Валентина Егоровна. — Одиннадцатого числа утром пришла начальница, Ефимова, и сказала: смена закрывается раньше, и девочку надо увезти, потому что она не заводская и её оставлять не с кем. Я это слышала своими ушами, я стояла у котла, а они за стенкой. Юра сказал: «Не увезёте». Она сказала: «Список не я составляю, Черкасов». А он сказал: «Значит, я составлю».

Она вздохнула и потёрла ладони, как будто они всё ещё были в тесте.

— Чем кончилось, я узнала вечером двенадцатого, — сказала повариха. — Он вернулся из Песчаногорска один, на автобусе, и сел на ступенки у столовой. Я ему вынесла чай, потому что видела: человек нехорошо вернулся. Он чай взял и не выпил, и до темноты сидел, а я ушла спать и оставила его сидеть, и до сих пор жалею, что оставила, — не потому, что что-то могло случиться, а потому, что человек, которому надо в ту ночь с кем-то сидеть, — это редкий случай, и за сорок лет я таких видала два.

— А фамилия у неё какая была в списках?

— Черкасова, — сказала Валентина Егоровна. — Её записали Черкасовой, потому что путёвку из района выписывали на мать, а мать была Черкасова. Я сама видела эту путёвку: тонкая бумажка, печать районо, фамилия матери и «дочь, 7 лет». Так что тут никакого чуда нет: у них у обоих была одна фамилия, это уж как в жизни бывает — без всякого умысла, а потом на этом всё и держалось.

Катя сидела на скамейке у столовой, а напротив стояла раздевалка с надписью «Добро пожаловать, ребята!», и за рекой садилось солнце, и всё это вместе выглядело ровно так, как выглядит на выцветших снимках, потому что там тоже всегда вечер и всегда обещают вернуться.

— Валентина Егоровна, — спросила Катя, — а она ждала мать?

— Она ждала, — сказала повариха. — Она каждый день ходила к воротам и смотрела на дорогу. И вот что я вам скажу: дети, которых привозят на один день, не плачут. Они просто каждый день ходят и смотрят на дорогу, потому что для них дорога — это мать, а мать — это дорога.

В мастерскую Катя вернулась через день, и первый, кого она увидела, был не заказчик, а Марина, которая работала с ней третий год и знала про фотографии всё, кроме того, что знать не полагается.

— Ты уехала на два дня, — сказала Марина. — Ты не уехала на два дня ни разу за три года.

— Я ездила в Песчаногорск.

— За городом?

— За одним снимком.

Марина не стала спрашивать. Она работала с плёнкой двадцать лет и знала, что реставратор — это профессия, в которой половина работы не рассказывается, потому что рассказывать её — значит пересказывать чужую жизнь, а это и есть то, чего нельзя делать.

Потом пришла заказчица, женщина лет пятидесяти пяти, с папкой, и принесла фотографию, каких Катя видела по десять штук в неделю: выпускной класс, солнце в объектив, у крайнего справа мальчика половина лица ушла в засвет.

— Вот это можно убрать? — спросила заказчица и показала пальцем туда, где лица не было.

— Убрать — можно.

— А сделать?

Катя положила снимок под лампу.

— Сделать — нельзя, — сказала она. — Тут плёнка белая. Тут нет информации. Я могу нарисовать ему лицо — я даже могу нарисовать его похожим, потому что у него брат в той же шеренге, и видно, что родня. Но это будет моё лицо, а не его. Через двадцать лет ваши дети будут показывать эту фотографию своим детям и говорить: вот дядя Саша. А дяди Саши в ней не будет, будет моя работа.

— А другие делают.

— Другие делают, — согласилась Катя. — Это называется реставрация с дополнением, и её заказывают, потому что людям нужна полнота. Я вам скажу, как я это понимаю, и вы сами решите. Реставрировать — значит убрать то, чего на снимке не было: царапину, плесень, залом. Восстанавливать — значит добавить то, чего на снимке не было никогда. Первое можно, второе — нельзя, потому что после него уже невозможно понять, где ты и где он.

Заказчица молчала.

— Очистить я вам очищу, — сказала Катя. — И скажу, что у него там, в засвете, видно: ухо, воротник, полплеча. Этого хватит.

Заказчица ушла, а Марина, которая всё это слышала из-за шкафа, сказала:

— Ты ей сказала правду, а она пришла с деньгами.

— Она придёт ещё раз, — сказала Катя. — Они всегда приходят ещё раз, но уже без командной фотографии, а с одной, где он один и снят ближе.

Так оно и было потом, но не в тот день. В тот день Катя осталась в мастерской после закрытия, села за стол и сделала то, что делала всегда, когда работа переставала быть работой: завела карточку.

Карточка реставратора — это половина листа плотной бумаги, где в графах стоит, что за вещь к тебе пришла, в каком она состоянии, что с ней сделано и что решено с ней не делать. Катя заполняла такие карточки восемь лет и знала, что они нужны не для отчётности. Они нужны, чтобы вещь не начала жить своей жизнью: пока у неё есть карточка, её судьба написана рукой, а не памятью.

Она написала сверху: «Коробка, ул. Радищева (Хвостова В. П.), 1 шт. групповой снимок 30x24, полоска негатива 4 кадра, июль—август 1994 г., Песчаногорск».

Потом в графе «состояние» перечислила по порядку: «заломы по краям, плесень по левому полю, утрата эмульсии в нижнем правом углу, надпись на обороте синим карандашом, второй надписью шариковой ручкой».

Потом в графе «что сделано» — то, что было сделано: «очистка, выравнивание, отпечаток контрольный 1 шт.»

Потом осталась графа «примечания», и в ней Катя, не подумав, написала: «Катя. Забрать 12.08».

Она посмотрела на эту строчку минуты две, потом зачеркнула её и сверху написала: «заказчик — Хвостова. снимок возвращается владельцу».

Но зачёркнутая строчка была видна, и от этого у Кати в мастерской стало так же неуютно, как в чужой квартире, где хозяин оставил на столе письмо и ушёл.

Дом с колоннами Катя нашла раньше, чем узнала его адрес: четыре колонны по фасаду видела вся улица, и в Песчаногорске его так и называли — «дом с колоннами», хотя колонны были не колонны, а четыре пилястры, облезшие до кирпича.

Расселяли его третий год. Из двенадцати квартир жилыми оставались четыре, в двух держали лодки, а на одной двери висел замок и приклеенная к нему бумажка: «Всё продано. Ключи у Толика», и бумажка выцвела до белизны.

Во дворе сидела на табурете старуха в двух платках и смотрела, как Катя идёт по тропинке.

— Вы ко мне? — спросила старуха. — Мне счета носили, а вы не похожи.

— Я про Хвостовых. Они тут жили, второй этаж.

— Тут все тут жили, — сказала старуха. — Я Мария Тимофеевна, я тут сорок девять лет, я тут всех знала, кроме молодых, которых я не считаю. Второй этаж — это Витька Хвостов. Фотограф. Он умер.

— Вера Петровна мне про него рассказывала.

— Померла? — быстро спросила Мария Тимофеевна, и Катя поняла, что спросила она по-старушечьи, про всё сразу, и по-человечески, про живого человека.

— Живая. Переехала на Садовую, к дочери.

— Ну и слава богу, — сказала Мария Тимофеевна. — Она у нас на втором, никуда не уезжает, а разбирается: дом-то расселяют, вот она потихоньку и выносит. Витькино барахло у неё всё в буфете стояло, она его не трогала, а как стали Витькину комнату разбирать, часть отнесла на чердак и сказала: «Возьмите, кому надо, а мне с этим жить не надо».

— А на чердак можно?

— На чердак-то? — Мария Тимофеевна посмотрела на неё так, как смотрят на человека, который спросил про что-то, лежащее в трёх шагах. — Там замок сломан двадцать лет. Иди, только фонарь возьми, там с восьмидесятых не убирались.

bannerbanner