
Полная версия:
Фотограф из дома с колоннами

Маргарита Солнцева
Фотограф из дома с коллонами
Детектив-ретро
Фотограф из дома с колоннами
Солнцева М.В.
Катя реставрирует чужие семейные фото. На снимке 1994 года она узнаёт своего отца — в городе, где его быть не могло.
Глава 1. Коробка с улицы Радищева
Заказ принесли в картонной коробке из-под бумаги для принтера, и Катя сразу поняла, что коробку эту собирали в спешке.
Фотографии лежали не по годам, а как пришлось: сверху отпуск в Крыму, под ним — школьный выпуск, ещё ниже — похороны, и всё это вперемешку с открытками, квитанциями и мятым конвертом, на котором шариковой ручкой было написано «не выкидывать». Пахло от коробки подвалом: дом на улице Радищева шёл под снос, архив вывезли за один вечер, и продавали его по цене бумаги — чтобы не выносить на помойку.
Катя работала в мастерской третий год и знала правило: сначала каталог, потом чистка. Она разложила снимки по формату, пронумеровала карандашом, проставила даты там, где они были на обороте, и только потом достала мягкую кисть и микориду.
Групповой снимок попался ей в третьей пачке: тридцать с небольшим человек, все в светлых рубашках, все смотрят в одну сторону, за спинами — автобус с квадратным номером, впереди на бровке сидит мальчик с мячом. На обороте синим карандашом, аккуратным, ученическим почерком: «Песчаногорск, август 1994. Отъезд».
Катя увеличила снимок на экране, потому что именно так и делается вся работа: не глазами, а через экран, где видно зерно плёнки.
В третьем ряду, четвёртый слева, стоял её отец.
Она узнала его сразу, как узнают по рукам, а не по лицу: у него была манера держать левое плечо чуть выше правого, и на всех домашних фотографиях он стоял так же. Лицо было мелкое, выцветшее, чуть смазанное, но это было его лицо: тот же узкий подбородок, та же короткая стрижка, те же очки, которые он снимал, когда злился.
Катя сидела перед монитором и не двигалась, наверное, минуту. Потом открыла папку на рабочем столе — личное, не рабочее, — где лежал отсканированный домашний альбом, и нашла август 1994 года. В альбоме было две фотографии: мать с ней на руках у качелей, и отец в цеху, спиной, у станка, с надписью на обороте маминой рукой: «Лето, много работы».
По документам отец в августе 1994 года не выезжал никуда. Это Катя знала точно: она год назад собирала справки для пенсии по потере кормильца и держала в руках его трудовую книжку: август — цех, сентябрь — цех, вплоть до декабря, до больницы.
Она вернулась к групповому снимку и стала считать. Одиннадцать мужчин, восемь женщин, остальные — дети и подростки; на бровке, у самой воды (за людьми была река, должно быть, Песчаногорка), сидел мальчик с мячом и смотрел не в камеру, а на автобус.
Катя сняла очки, протёрла их и сказала себе вслух то, что положено говорить в таких случаях:
— Это не он. Похожий.
Она сказала это и тут же открыла новый файл, назвала его «Песчаногорск-94» и начала писать: номер рейса, номер автобуса, дата, название города, фамилия заказчицы из накладной.
Дом с колоннами шёл под снос через три недели, и это тоже надо было успеть записать.
Хвостова Вера Петровна, семьдесят девять лет, приняла её в кухне — единственной комнате, где ещё стояла мебель.
Дом с колоннами умирал медленно и опрятно: из больших комнат уже вынесли всё, что можно было вынести, и в них ходил сквозняк, а на стенах остались светлые прямоугольники от фотографий, которые висели там полвека. Катя обошла с ней четыре комнаты, и Вера Петровна про каждую говорила одно и то же: «Тут был папин кабинет», «Тут была гостиная», «Тут мы ужинали». Папа её умер в шестьдесят седьмом, и все вещи в этом доме с тех пор двигали дважды.
— Фотографии я вам продала за копейки, — сказала Вера Петровна. — Не из жадности. Их некуда деть, а выкинуть я не могу, потому что там, на снимках, живут люди, которых больше нет.
— Мне нужен один ваш альбом, — сказала Катя. — Не ваш. Там снимки не с вашей семьёй: автобус, тридцать человек, река, дети. На обороте написано «Песчаногорск, август 1994. Отъезд».
Вера Петровна подумала, и лицо у неё стало хитрее, чем у старухи, которая путается в годах.
— Это Витя снимал, — сказала она. — Муж мой покойный. Он на заводе работал, а снимать любил; у него в отпуск всегда был с собой аппарат. И его от завода отправляли в Песчаногорск: там у профсоюза был лагерь, и туда на всё лето посылали двух-трёх человек с завода — не работать, а помогать: привезти, увезти, гвоздь прибить. Витя ездил три года подряд, вот эти снимки оттуда.
Катя достала из сумки групповой снимок и положила его на клеёнку.
— Кто здесь мужчины? — спросила она.
Вера Петровна принесла очки, оглядела снимок и стала показывать пальцем.
— Вот Витя мой. Это физрук, у него фамилия была Птах, он свистел как судья. Вот шофёр, Павел, он и возил автобус. Вот второй завхоз, кудрявый. А вот этот, — палец остановился, — этот вожатый. Кажется, Юра. Он был первый год, потом в Песчаногорск больше не поехал, потому что у него, я помню, вышло что-то в Москве с работой.
Палец стоял на её отце.
— Он вместе с Витенькой на автобусе ездил, — добавила Вера Петровна. — Детей возить. Мне Витя рассказывал, что смена в тот год тяжёлая была: трое детей таких, что и в милиции стояли, — и этот вожатый с ними разговаривал так, что они на него как на кота смотрели.
Катя сидела очень прямо и держала руки под столом.
— А в каком месяце? — спросила она. — Витя что говорил: в июне, в июле?
— В августе, — сказала Вера Петровна. — В августе смена кончилась, вот автобус и снят. Он в июне уехал, а приехал, кажется, в сентябре, потому что потом надо было лагерь сдавать, а тётки, которые лагерь держали, все разбежались.
— Август, — сказала Катя, как будто это было что-то значит.
— Август. Мы ещё с ним из-за этого ругались: он в отпуске поехал, а вернулся как с работы.
Катя вернулась в мастерскую вечером, включила вакуумный стол и достала из коробки негативы — плотные полоски плёнки в бумажных конвертах, на которых Витя Хвостов химическим карандашом писал месяц и год.
Плёнок было семь. На шести было то же, что на снимках: река, костёр, шеренга, воспитательницы в сарафанах, дети с мячом.
На четвёртой полоске, в конце, где по нумерации должно было стоять «Отъезд», были ещё четыре кадра, которых в коробке не оказалось.
Катя вынула их на свет негатоскопа и увеличивала по одному.
На первом: отец, улыбающийся, в белой рубашке, с кем-то в обнимку; по плечу видно, что рука чужая, широкая.
На втором: женщина в платье с пуговицами, снята в профиль, у неё косынка.
На третьем: отец несёт на плечах девочку лет семи, и девочка смеётся.
На четвёртом: та же девочка стоит у двери вагона, держит в руках маленький чемодан, и лицо у неё снято крупно, во весь кадр, как снимают своих.
Катя смотрела на это лицо долго, потом встала, отперла шкаф, достала свой школьный альбом и открыла на первом классе.
Сходство было не в чертах. Сходство было в том, как девочка на снимке держала подбородок и как — точь-в-точь так же — держала его сама Катя в шесть лет, когда её снимала мама.
Мать жила на другом конце города, в панельной девятиэтажке, и держала в серванте фотографии в рамках — три штуки: свадьба, Катя в первом классе и отец в горах, в 1993-м.
Катя приехала к ней в субботу, к обеду, и ела суп, и полчаса говорила о работе: про плесень, про вакуумный стол, про то, что в этом месяце у неё одиннадцать заказов и все срочные.
Потом сказала:
— Мам, а папа в девяносто четвёртом где был в августе?
Мать не отвечала долго, и это была первая правда за весь обед.
— В Москве, — сказала она. — Он на объекте был, в Москве. У них там сдавали корпус, и он приезжал раз в две недели.
— А точнее?
— Точно я не помню, — сказала мать, — я тогда с тобой сидела, тебе и месяца не было. Он звонил с чужого телефона. Я помню только, что в августе он привёз мне платок, и платок был с рынка в Лужниках, и я его потом двадцать лет носила.
Она сказала это ровно, глядя в суп, и Катя узнала эту ровность: так мать говорила всегда, когда ей было что защищать.
Катя достала из папки три отпечатка с четвёртой полоски — женщину в платье с пуговицами, отца в обнимку с кем-то, отца с девочкой на плечах — и положила их на клеёнку, рядом с хлебом.
— Посмотри.
Мать смотрела минуты три, и лицо у неё не менялось, кроме одного места: у рта появилась складочка, какую Катя видала в детстве дважды — когда умерла бабушка и когда отца выписывали после операции.
— Это Песчаногорск, — сказала она. — Там профсоюзный лагерь был. Он туда детей возил вожатым, ещё до тебя, года три.
— В августе девяносто четвёртого?
— В августе девяносто четвёртого, — сказала мать, — он был в Москве. Катя, я тебе говорю, как помню: в августе он был в Москве, и я знаю это потому, что десятого августа я звонила ему на вахту и мне сказали, что он на объекте и будет к семи.
— На вахту чего?
— Общежития.
Она встала, забрала тарелки и пошла к мойке, и Катя смотрела ей в спину и думала, что за одиннадцать лет работы с чужими семейными архивами она выучила одну вещь: люди не врут в деталях. Они называют месяцы, вахты, телефоны, рынки. Врут они только в одном месте — в том, где надо назвать, с кем.
— Мам, а женщина на фото — ты её знаешь?
— Нет, — сказала мать, не оборачиваясь. — И не хочу знать. Отцу было сорок шесть, он умер в пятьдесят два, и он был хороший муж, и я не собираюсь это выяснять на старости лет. Забирай свои фотографии.
Катя положила отпечатки обратно в папку. У двери она обернулась и спросила последнее, то, ради чего приехала, и спросила как можно небрежнее:
— А как его звали на работе? Не по фамилии, а так, как звали.
Мать выключила воду.
— Юра, — сказала она. — Витя-шофёр его звал Юрой. А в бригаде звали Юркой. Фамилию он не любил.
Вера Петровна назвала вожатого Юрой.
Катя вышла на улицу и села в машину, не заводя её: она достала телефон, нашла в накладной номер заказчицы, вспомнила, что коробка пришла с улицы Радищева, и подумала, что в этом городе на Радищеве стояла типография, в которой печатали путёвки, программки и всё остальное, чего в архивах не хранят. Она записала в блокнот: «Радищева. Путёвки лагерей. 1994». И ниже приписала вторую строку, от которой у неё стала холодной ладонь: «Спросить у Вити-шофёра — когда он вернулся».
На Радищева Катя поехала в среду и провела там четыре часа.
Путёвки в лагерь в девяносто четвёртом выдавал не лагерь, а завод: профсоюз печатал их в типографии на Радищева, а копии корешков оставались в заводском архиве, потому что бухгалтерия по ним считала, сколько детей завод кормил летом. Архив завода лежал в подвале бывшего заводоуправления, и попасть туда было просто: женщина в окошке спросила, зачем, Катя сказала «для семейного архива», и женщина сказала «ну идите».
Корешки лежали в картонных коробках, по годам. Август девяносто четвёртого — это была тонкая пачка: смена заканчивалась, детей вывозили, и корешки последних четырёх дней оторваны, потому что их приложили к отчёту.
Катя села на табурет и стала переписывать.
Она искала не детей. Она искала одного взрослого: вожатого, которого в семье звали Юрой, а на работе — по фамилии, которую он не любил.
Он был в списке.
Третьим сверху, ровным типографским шрифтом: «Отряд No 3 (старший). Воспитатель: Черкасов Ю. П.». Четыре недели, смены с 26 июня по 18 августа, подпись завхоза и оттиск печати.
Катя смотрела на фамилию, и в ней поднималось то самое чувство, которое она хорошо знала по работе: когда видишь, что документ не совпадает с фотографией, и понимаешь, что врёт не бумага, а люди, которые держали её в руках.
Черкасов.
Она достала телефон, открыла накладную и посмотрела графу «заказчик». Там стояло: «Хвостова В. П., ул. Садовая, 12». Всё правильно, всё сходится: коробку сдали Хвостовы, потому что Вера Петровна разбирала дом.
А в четвёртом кадре была женщина в платье с пуговицами.
Катя листала корешки дальше, до отчёта, и в отчёте нашла то, чего не искала.
К отчёту была приложена ведомость на питание — простая таблица: фамилии детей и отметки, кто сколько дней провёл в лагере. Тридцать четыре строки. И в трёх строках против фамилий стояли карандашные пометки: «снят с питания», «вывезен», «переведён в изолятор».
Первый был мальчик, который разбил стекло. Второй — мальчик, который ушёл в посёлок и не вернулся ночевать. Третья — девочка, которую вывезли на шесть дней раньше срока, и в графе «кем вывезен» стояла чужая фамилия, не из лагеря.
Катя переписала три строки в блокнот и впервые заметила, что фамилии у детей в этой ведомости стоят не в том порядке, в каком их печатали: три нижние строки дописаны от руки, чернилами, и почерк у них разный — у каждой по-своему.
Она вернулась к корешкам и нашла ту, что была вывезена на шесть дней раньше остальных.
В графе «кем вывезен» стояло одно слово: «мать».
А рядом, в скобках, приписанное тем же почерком, шло её имя: Черкасова А. И., двадцать три года, без места работы.
В ЗАГСе Катя просидела сорок минут — не для того, чтобы узнать про смерть, а для того, чтобы понять, кто кому кем приходится, и это была самая скучная и самая необходимая часть работы: люди врут в рассказах, но в книгах записей они не врут почти никогда, потому что не знают, кто и когда в них посмотрит.
В августе девяносто четвёртого у Юрия Петровича Черкасова родилась дочь. Записана она была на фамилию матери, потому что отец к тому времени уже лежал в областной больнице, и в ЗАГС вместо него ходила бабушка.
Девочку записали Катей.
Записей по фамилии Черкасов в областном ЗАГСе оказалось две. Вторую подняли из другой книги, за восемьдесят седьмой год, и она была короткая: «Черкасова Катерина Викторовна, родилась двенадцатого января. Город Песчаногорск. Мать — Черкасова А. И. Отец — по заявлению матери не записан».
Катя сидела в коридоре ЗАГСа, держала в руках свой блокнот и своё свидетельство о рождении, и смотрела на две записи, между которыми была разница в семь лет и одна общая буква.
Вера Петровна открыла ей дверь так, как открывают своим: не спрашивая, кто пришёл, и не удивляясь, что пришли второй раз.
В доме с колоннами стало ещё пустее: из гостиной вынесли буфет, и на его месте остался светлый четырёхугольник на обоях, а на кухне пахло не едой, а обоями и старым клеем.
— Вы пришли сказать, что отца моего снимали в Песчаногорске, — сказала Вера Петровна, усаживаясь. — Я это и без вас знаю. Я вам другое скажу: не снимал он там почти ничего. Он ездил туда три года, аппарат с собой брал, плёнку экономил, потому что плёнка была дорогая. И все его снимки — это шеренга, костёр и река. Тридцать человек, а лиц не видно.
— Мне ещё про женщину в платье с пуговицами, — сказала Катя. — Она на одном кадре в профиль, в косынке.
Вера Петровна посмотрела на неё довольно долго, и по лицу её было видно, что она решает не что сказать, а стоит ли вообще что-то говорить человеку, который и без неё докопается.
— Витя мне про неё рассказывал раз в жизни, — сказала она. — В восемьдесят девятом, осенью, и он был тогда пьяный, а он пить почти не умел, поэтому я и запомнила. Она приехала в лагерь не на смену, а на один день, и привезла девочку. Девочку в лагерь не брали: там были путёвки завода, а она была не заводская. И Юра, вожатый, её взял, потому что они, кажется, друг друга знали.
— Кто она была?
— Не знаю, — сказала Вера Петровна. — Витя говорил — «дама». Это значит, что она была не из тех, кто работает. И он говорил, что она уехала в тот же день, а девочку оставила.
Катя сидела очень тихо. В доме было слышно, как за стеной, на пустой кухне, капает вода из крана, который никто не починил и который теперь уже незачем починять.
— А дальше было вот что, — сказала Вера Петровна. — В августе, когда детей сдавали, девочку эту сняли с питания и увезли раньше срока. Витька вернулся из лагеря злой, как я его не видела. У него оставались четыре кадра, которые он не отдал в альбом: он их держал отдельно, в конверте, и я их видела — на трёх он с мужиками, а на четвёртом эта девочка у двери вагона, с чемоданом.
— Почему он их не отдал?
— Потому что просили, — сказала Вера Петровна. — Приезжали к нам домой, в девяносто восьмом, летом. Женщина и с ней мужчина, я его не запомнила, только что худой и что очки не снимает. Просили все отдать: и негативы, и отпечатки, и говорили, что это дело закрыто, а мы будем двадцать лет по судам ходить, если не отдадим. Витя отдал фотографии. А конверт с четырьмя кадрами оставил, потому что это уже был принцип: он говорил, что если ребёнка вывезли раньше срока — значит, её надо хотя бы помнить. Он вообще был такой, Витя: он десять лет хранил снимок чужой свадьбы, потому что жених на нём был счастливый.
— Женщина, которая приезжала, — она как выглядела?
— Молодая, — сказала Вера Петровна. — Лет двадцати пяти, я тогда сказала, что для таких дел она слишком молодая. И некрасивая, а некрасивость у неё была не от природы: она на себя смотрела так, будто на себя рассердилась.
Катя вернулась в мастерскую в темноте, включила только лампу над негатоскопом и достала конверт с четырьмя кадрами.
Три она уже знала наизусть. На четвёртом девочка стояла у двери вагона, держала маленький чемодан и смотрела прямо во Витю, потому что Витя всегда говорил: «Смотри в аппарат».
Катя перевернула полоску.
На обороте, в самом углу, синим карандашом Витя написал: «12.08.94».
А под этим, светлее, тонкой шариковой ручкой, другим почерком — тем самым, которым у них в доме подписывали снимки, потому что он один в семье был с ровным наклоном и с округлыми буквами, — было написано:
«Катя. Забрать 12.08».
Автобазу № 2 Катя нашла по номеру, который был выбит не на автобусе, а в левом нижнем углу корешка путёвки: «АБ-2». Она позвонила туда в четверг, и в диспетчерской ей сказали, что Павел Ильич Гунько на пенсии двенадцатый год, но приходит по вторникам и пятницам, потому что в диспетчерской у него остался шкаф, а в шкафу — путевые листы за все годы, и он их никому не отдаёт.
Он вышел к ней сам, из-за забора, в ватнике без двух пуговиц, небольшой, сухой, с руками в трещинах, и первое, что сказал:
— Фотографии — это к Витьке Хвостову. Он снимал. Я в кадр не становлюсь, я за рулём сижу.
— Витя Хвостов умер, — сказала Катя. — Мне нужен ты.
Павел Ильич посмотрел на неё внимательно и не спросил, зачем. Он такие вопросы слышал, судя по лицу, не в первый раз и давно решил, что отвечать на них проще, чем отказываться.
В диспетчерской было жарко и пахло соляркой. Он выдвинул из шкафа нижний ящик, достал пачку путевых листов, перевязанную суровой ниткой, и положил на стол, но развязывать не стал.
— Спрашивай, — сказал он.
Катя достала групповой снимок и положила рядом с пачкой.
— Песчаногорск, август девяносто четвёртого, — сказала она. — Мне нужен вожатый. Третий слева, второй ряд.
Павел Ильич не стал смотреть на снимок. Он посмотрел на него один раз, коротко, и отвернулся к окну.
— Черкасов, — сказал он. — Юра. Первый год его к нам прислали, до этого другой был. Он у меня в автобусе всегда вперёд садился, чтобы дорогу видеть, у нас тогда дороги не было, а была насыпь.
— Расскажи про август.
Глава 2. По рейсам помню
— Август как август, — сказал Павел Ильич. — Мне бумаги не нужны, я по рейсам помню. Смена закрылась восемнадцатого, а детей повезли двенадцатого: район денег не дал на последнюю неделю, и лагерь сдавали раньше. Я в тот день сделал три рейса. В шесть утра привёз продукты. В одиннадцать повёз на станцию трёх детей — двух девчонок и мальчишку, их сняли с питания, потому что они уезжали. В четыре я поехал второй раз на станцию, уже с вещами отряда и с вожатым.
— И зачем второй раз?
— Затем, что в четыре уходил поезд в область, а поезда в ту сторону ходили через день, и если не в четыре, то потом через день. Мне так и сказали в лагере: подгони к четырём.
Павел Ильич взял со стола ключ и стал вертеть его в пальцах.
— Поезд стоял шесть минут, — сказал он. — Это я тебе точно говорю, потому что я на часы смотрел: после станции у меня был ещё рейс на лагерь, а диспетчер за опоздание снимал. Шесть минут, машинист свистнул, и всё.
— А вожатый?
— А вожатый с поездом не поехал, — сказал Павел Ильич. — Он остался на станции. Я его в зеркало видел: он сел на скамейку, где бабы семечками торгуют, и сидел. Я его окликнул, он рукой махнул. И на базе он мне потом два дня ничего не говорил, а на третий я его ссадил у общежития, и он сказал: «Паша, ты меня не спрашивай». Я и не спрашивал. Мне тридцать два года было, у меня своих хватало.
— Он ещё приезжал в Песчаногорск?
— На другой год не приезжал, — сказал Павел Ильич. — Я его потом в городе встретил, году в девяносто шестом, он сказал, что перевёлся. Он из-за того года и перевёлся, я так понимаю, а может, из-за чего другого. Он вообще в тот август на себя не был похож: крутило его.
Катя записала в блокнот. Она писала не то, что говорил Павел Ильич, а то, что он не говорил: «крутило. остался на станции. перевёлся».
— Мне нужна ещё девочка из первого отряда, — сказала Катя. — Не заводская. Её увезли двенадцатого.
— Не заводских в тот год было двое, — сказал Павел Ильич. — Одна приехала по путёвке районо, её возила воспитательница, я её не помню. А вторую привезла дама — на один день, и оставила. Вот эту я помню: она садилась в автобус на первое место и всегда спрашивала, долго ли ехать. Я ей говорил: долго. Она была довольна.
Катя записала: «первое место. долго ли ехать. довольна».
— И мальчик с мячом, — сказала она. — Он на снимке впереди, на бровке, и он единственный, кто в кадре сидит отдельно.
— Отдельно от чего?
— От всех. На групповых снимках отдельно сидит тот, кто весь день смотрел на остальных со стороны, — сказала Катя. — Такие помнят больше тех, кого построили в шеренгу.
Павел Ильич посмотрел на фотографию ещё раз и на этот раз долго.
— Крайнов, — сказал он. — Серёжка Крайнов, из посёлка, за рекой. Он в тот день тоже с нами ехал, его с питания сняли: он в посёлок ушёл вечером и не вернулся ночевать, а в лагере за это снимают. Я его помню, потому что он единственный в автобусе молчал. Все дети орут, а он молчал, мяч в руках держал и на дорогу смотрел, как я.
— Где его искать?
— В посёлке у него мать, — сказал Павел Ильич. — Он оттуда. Спроси на пароме, там все друг друга знают, паром-то один.
Он поднялся, взял со стола путевые листы и убрал их обратно в шкаф, так и не развязав.
— Ты вот что, — сказал он, стоя спиной. — Ты не спрашивай, кто кого забрал. За август девяносто четвёртого все что-то забрали, и никто ничего не помнит так, как было, потому что помнить так — это потом жить с этим. Спрашивай, кто кому что обещал. У нас тогда все что-то обещали, и все друг друга просили не рассказывать.
Катя вышла за проходную и постояла у забора, пока не замёрзли руки. За забором сгребали снег, и лопаты стучали по бетону, как стучат по бетону лопаты в любом городе в конце зимы, и от этого стука ей на минуту стало легче: город жил себе дальше, а то, что она делала, город не замечал и не собирался замечать.
На пароме ей сказали, что Крайновы жили за рекой, в посёлке, но дом у них сгорел в девяносто девятом, и мать переехала в город к дочери, а сам Серёжка никуда не уехал: он в Песчаногорске, работает на лодочной станции, зимой сторожем.
Лодочная станция была в трёх километрах ниже города, за поворотом, где река расширяется и лёд стоит до конца апреля. Катя поехала туда в воскресенье на первом автобусе и две версты шла пешком по грейдеру, потому что автобус дальше не шёл.
Сергей Крайнов колол лёд у причала: спускал в прорубь пешню и вытаскивал ею обломки досок, которые загнало под лёд по осени. Ему было сорок с небольшим, и по лицу его нельзя было понять, сорок ему или пятьдесят.
— Здравствуйте, — сказала Катя.
— Сторож я, — сказал он. — Контора закрыта.
— Я не в контору. Я про лагерь «Заря», про август девяносто четвёртого.
Пешня осталась стоять в проруби. Сергей Крайнов выпрямился, посмотрел на неё очень спокойно и сказал:
— Нет.
— Я не из милиции и не из газеты, — сказала Катя. — Я реставрирую фотографии. Ваш снимок у меня в руках.
— Всё равно нет.
— Мне не нужно, чтобы вы рассказывали, как было тяжело. Мне нужна девочка, которая в тот год была в лагере не по путёвке. Её звали Катя. Её увезли двенадцатого августа.
Он стоял и молчал, и Катя поняла, что он молчит не потому, что не помнит, а потому, что решает: если он сейчас скажет «нет» третий раз, она уйдёт и он доживёт зиму как доживал. Она достала из папки отпечаток — тот единственный кадр с крупным лицом девочки у двери вагона, — увеличила его заранее, до формата А4, чтобы видно было зерно, — и повернула к нему.

