Читать книгу Аптека на углу (Маргарита Владимировна Солнцева) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Аптека на углу
Аптека на углу
Оценить:

5

Полная версия:

Аптека на углу

— Из аптеки, Даша. Мы аптека.

— В этой партии двадцать шесть ампул, — сказала Даша. — Из них восемь списано по акту. И это февраль, отчим, февраль этого года. Мама умерла пять лет назад. Откуда у неё флакон, который пришёл к нам в феврале?

Аркадий Петрович положил пачку денег и не стал их пересчитывать.

— Таких флаконов у нас было три, — сказал он тихо. — Слушай меня внимательно, потому что я это расскажу один раз. Стекло у «Эуфиллина» одинаковое, серию выдавливают на стекле, и серии повторяются: у завода цикл. Сорок один — это не номер партии, это номер линии, а ноль двадцать семь — месяц и день. Двенадцатый... — он задумался, шевеля губами, — двадцать седьмое января. Она принесла их домой в девяносто восьмом, три штуки, потому что ей было жалко выбрасывать, всё было жалко. Она у нас тогда работала вторым человеком, у Христофорова уже не работала, работала у прежнего хозяина, вот с этого прилавка.

— И что было в девяносто восьмом?

— В девяносто восьмом, — сказал отчим, — в городе умерли шесть стариков. Одного за другим, за три недели. Я тогда только взял аптеку, я был никто, и я об этом узнал через год, из разговора, а не из бумаг.

Даша ушла в подсобку, где стоял шкаф с мамиными вещами, которые никто не разбирал: два платья, туфли, сумка и папка. Папка была внутри сумки.

В папке лежала общая тетрадь в клеёнчатой обложке, и Даша узнала её сразу, потому что в такой же она вела отпуск, только у мамы была зелёная.

Первые страницы — работа: смены, заявки, кто болеет. Дальше — рецепты, переписанные от руки, столбиком, с указанием фамилии, даты и серии. Четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать...

И в каждом из них, в самой середине слова, стояла лишняя запятая: не после слова, а внутри, между двумя согласными.

Даша закрыла тетрадь, потом открыла снова. Она искала в ней не запятые, она искала список. Список был на предпоследней странице: пять фамилий, пять улиц, написанные ровным мелким почерком, а под ними — одна фраза, выведенная с нажимом, так что бумага продавилась насквозь:

«Этим — не отпускать».

Вечером в пятницу, когда в зале уже были закрыты жалюзи и повешен замок, Даша спустилась в подвал с двумя листами.

В подвале горела одна лампа на шнуре, и отчим сидел на ящике перед печкой — железной, чёрной, с дверцей, которая закрывалась на крючок, — и в ней горело.

Он не прятал этого от неё никогда. Это было первое, что Даша про него поняла за шесть лет работы: он жёг бумаги, как жгут мусор, то есть не как человек, который заметает следы, а как человек, который устал.

— Закрой дверь, — сказал он, не оборачиваясь. — Тянет.

Она села на перевёрнутый ящик напротив и положила листы на колени.

— Аркадий Петрович, я сняла копии с трёх накладных. До того как вы их сожгли.

Он посмотрел на неё, потом на листы, и Даша заметила, как у него дёрнулась щека — не от страха, а от того, что человек в этот момент понимает, что придётся объяснять вслух то, что шесть лет объяснялось только цифрами.

— И что там написано? — спросил он.

— Восьмое марта: «Лидокаин 2 %, амп., 200 шт.». Оптовая база — не наша, а частник с Кудымкара. Двадцать первое марта: «Анальгин, амп., 300 шт.». Третье апреля: «Эуфиллин, амп., 30 шт.». Итого на двести шестьдесят одну тысячу.

— Двести шестьдесят тысяч двести сорок, — сказал отчим машинально, потому что человек, который считает, считает всегда.

— Плюс то, что сгорело в июне.

— Плюс то, что сгорело в июне.

Он наклонился, взял кочергу, поворошил в печке, и оттуда вылетела бумажная искра и погасла на полу.

— Ты хочешь, чтобы я тебе рассказал про долги, — сказал он. — Я тебе расскажу, потому что ты всё равно узнаешь, а если узнаешь не от меня, то решишь, что я вор.

— Я так не решу.

— Решишь. — Он усмехнулся. — Все решают. У нас в городе как думают: аптека на углу, ай, прекрасно живут, у них касса. А в кассе — восемь тысяч в день, из них четыре сразу в оптовую базу, потому что я в базу должен, а база теперь требует предоплату, потому что у меня долг. Две тысячи — зарплаты, у нас четыре человека, из них я один, кто не получает ничего. Тысяча — аренда, потому что у меня не собственность, а договор с человеком из области. Остаётся — тысяча, из неё налоги, из неё свет, из неё замок на дверь, из неё то, что в зале у нас всегда в наличии корвалол, потому что если корвалола нет, то мне завтра же напишут, что мы не аптека, а ларёк.

— А льготные?

Запятая в середине слова

— А льготные — это отдельная история, и это, деточка, твоя тема, потому что льготные рецепты отпускаешь ты. — Отчим выпрямился. — Ты знаешь, когда область платит по льготным бланкам? Через сорок дней. Через сорок! Я отпускаю лекарство сегодня, а деньги получаю в конце следующего месяца, и всё это время я — фактически кредитор бюджета. И если я не буду крутиться, я не доживу до сорокового дня.

— И ты крутишься.

— Я кручусь. — Он кивнул на печку. — Я кручусь так: покупаю у частника дешевле, чем в базе, потому что у него нет накладных, нет НДС и нет совести, и продаю это по льготному бланку по цене, которую мне компенсирует область.

— То есть ты продаёшь государству чужую ампулу по государственной цене.

— Я закрываю дыру, — сказал отчим без всякого выражения. — Не ворую у людей. У людей у нас в районе денег нет, у них пенсия и корвалол. Я ворую у системы, которая позволяет себе платить через сорок дней.

Даша посмотрела на листы.

— Аркадий Петрович, в тетради отпуска за ноябрь есть рецепт на тебя. Капли от давления, курс шесть месяцев, подпись Христофорова. Ты их никогда не пил, ты их не заказывал, и на бланке стоит зелёная сетка.

— Стоит, — сказал он.

— Зачем?

— Затем, что льготный бланк — это единственная бумага, по которой через кассу проходит лекарство, купленное у частника. — Он сказал это как человек, который говорит очевидное и в сотый раз. — Мне нужен был рецепт, а его выписывают на человека. Я самый доступный человек в этой аптеке. Ты думаешь, я один такой? Позвони в любую аптеку в области: у них у всех есть один рецепт на директора.

— И лишняя запятая в нём — тоже.

Отчим не понял.

— Какая запятая?

— В середине слова. — Даша вынула из тетради бланк. — Вот. В рецепте на меня бы такую поставила только та, кто переписывала чужой текст.

Он взял лист, поднёс к лампе, посмотрел и вернул.

— Не знаю, — сказал он. — Я не рассматривал. Мне их дают готовыми, я подписываю и отправляю в область.

— Кто даёт?

— Приносят. Из поликлиники ходит Кузьмичёва, она сдаёт бланки. Из собеса ходит женщина.

— А колет кто?

— Колет Наташка, — сказал отчим спокойно. — Из поликлиники. Ты её знаешь, она двадцать лет у нас покупает корвалол для стариков и берёт по три блистера.

Даша сидела и смотрела в огонь, и в этот момент она почувствовала то самое, от чего потом всю неделю не спала: что в этой истории нет ни одного человека, который делал бы что-то неверное, и все они вместе делали то, от чего умерли пятеро.

— Аркадий Петрович, в конце февраля в аптеке списали двадцать шесть ампул «Эуфиллина». Восемь — по акту оказания помощи, а остальные — просто так.

— Их списали в марте, — сказал отчим. — Это я подписал.

— Ты знал, что в этой серии двойная концентрация?

— Откуда я знал? — Он впервые за вечер повысил голос. — Я подписал акт на количество, а не на концентрацию. Мне принесли сводку, я посмотрел остаток, я подписал. Я подписываю сорок бумаг в неделю, Даша, я тебе одну вещь объясню, и ты её запомни: ни один владелец в этом городе не читает ночную сводку. Не читает, потому что там сто строк, и потому что если читать, то работать нельзя.

— А мама?

Он замолчал, и в подвале стало слышно, как в печке осыпаются листы.

— Твоя мать, — сказал он наконец, — твоя мать говорила мне: Аркадий, если ты будешь жечь бумаги, однажды ты сожжёшь то, чего нельзя. Мы тогда с ней первый год были. Я её не послушал, потому что я был уверен, что если правильно вести тетрадь, то бумаги можно жечь: тетрадь всё помнит.

— И?

— И потом она умерла. — Он сказал это ровно, как говорят про то, что уже стёрлось в камень. — И я остался с тетрадью и с печкой.

Даша положила листы в сумку, но три накладные, которые ещё лежали в её тетради, — те, что она вытащила из печки кочергой в июне, — она не отдала ему, потому что уже знала: их не сожгут, пока она в этом доме.

— Аркадий Петрович, я ничего не буду делать без вас, — сказала она. — Но и вы бумаги больше не жгите. Хотя бы эту пачку.

Он посмотрел на неё долго и вдруг сказал то, чего она не ожидала услышать ни от него, ни от кого в этом городе:

— Знаешь, что самое смешное? Я тоже в своё время был вторым человеком. У прежнего хозяина. И я тоже три года сверял, и у меня тоже была твоя тетрадь. А потом я стал хозяином и понял, что второму человеку легко: он сверяет бумаги. А хозяин должен их подписывать, и целое никогда не сходится — сходится только количество.

Он встал, вытер руки о колени, поднял с пола упавший уголёк и бросил его в печку, потому что в этом доме никогда ничего не оставляли на полу.

— Иди спать, — сказал он. — В понедельник инвентаризация, у нас минус по ампулам, я укажу тебя, потому что ты вторым человеком.

— Указывайте, — сказала Даша.

Она поднялась по лестнице, где пахло не дымом, а уксусом, и в этот вечер в аптеке на углу, за выключенной кассой и выключенным светом, стояли двое людей, которые не сказали друг другу ни одного лишнего слова, и разошлись по домам, и оба знали, что с этой пятницы дальше будет хуже.

Тетради отпуска в аптеке на углу никто не выбрасывал, и это было не сентиментальностью, а привычкой: по ним можно было ответить на любой вопрос, который задают раз в пять лет, — кому, когда, сколько, по чьей подписи.

Они стояли в подсобке, в нижнем шкафу, под коробками с бандажами: общие тетради в коленкоровых обложках, по одной на год, с корешками, обмотанными скотчем, потому что корешок у такой тетради — самое слабое место, а рука у человека сильная.

Даша достала их все в субботу, когда в зале сидела на смене Наташа Спиридоновна, женщина, которая работала в аптеке с девяносто девятого и у которой Даша сроду не спрашивала ни о чём, потому что Наташа Спиридоновна отвечала на всё сама, не дожидаясь вопроса.

Она выложила тетради на кушетку в ряд, от последнего года к первому, и получилось семь штук — семь лет, с того лета, когда вторым человеком стала она сама.

А под ними, в самом низу шкафа, лежали ещё пять, и это были мамины.

Даша узнала их по цвету: обложки были зелёные, выгоревшие с одного бока, потому что десять лет пролежали под прилавком, у окна.

Она села на пол, потому что с пола было удобнее: тетрадей было много, а стол в подсобке — маленький, и все, кто тут работал, знали, что настоящие бумаги читают на полу.

Мамина тетрадь за две тысячи шестнадцатый год открывалась записью от третьего января: «Отпущено по льготным: 6». Дальше шли смены, заявки, кто болеет, у кого кончилось, — всё так, как Даша вела сама, только почерк был плотнее и наклон был сильнее.

И в записях стояли метки.

Даша нашла их на четвёртой странице: лишняя запятая, поставленная внутри слова, между двумя согласными, — та самая, из-за которой в училище с неё однажды сняли балл за аккуратность, потому что в тетради отпуска запятая внутри слова — это не описка, а неуважение к документу.

Она стала искать дальше.

Метки были на тех записях, где стояло: «Отпущено по рецепту Христофорова». И стояли они не подряд, а выборочно: не на каждом, а на некоторых, и Даша сначала решила, что мать помечала то, где была ошибка в дозировке.

Она проверила три записи подряд.

«Христофоров И. И. Корвалол. сорок капель, курс шесть месяцев» — с меткой. «Христофоров И. И. Корвалол. тридцать капель, курс три месяца» — без метки. «Христофоров И. И. Капли от давления. сорок капель, курс шесть месяцев» — с меткой.

Дело было не в дозировке.

Дело было в тексте. Все записи с меткой были переписаны в тетрадь, а в самой графе стояла форма рецепта, которой у Христофорова не бывает: Даша это знала теперь не от старух, а от него самого, от его карандаша и линейки на одеяле, — сорок капель и шесть месяцев.

Она отложила первую тетрадь и взяла следующую.

В семнадцатом году меток было шесть. В восемнадцатом — девять.

В девятнадцатом — восемнадцать.

Даша сидела на полу и считала, а вокруг стояла подсобка с кушеткой, с ящиками, с коробками бандажей, и за стеной в зале Наташа Спиридоновна говорила с покупателем про то, что корвалол подорожал на восемь рублей, и это был тот ровный, обычный, спокойный звук аптеки, по которому она всегда узнавала, что всё в порядке.

Восемнадцать меток в девятнадцатом году — это не ошибки. Это система.

В двадцатом — двадцать две.

В двадцать первом — и Даша поняла, что смотрит на страницы, написанные за месяцы до того, как её мать умерла, — было двадцать шесть, и последняя метка стояла в записи от четвёртого сентября, а мать умерла в конце октября.

Двадцать шесть меток за девять месяцев. Больше двух в неделю.

Даша отложила мамину тетрадь и взяла свою первую.

В ней, за двадцать второй год, меток не было.

Она перелистала всю, до конца, где почерк уже был её собственный, ровный, аккуратный, детский ещё, с косой строкой, — и не нашла ни одной.

За двадцать третий — тоже ни одной. За двадцать четвёртый — ни одной.

А в двадцать пятом, в августе, метка была.

Даша нашла её на девятой странице и узнала сразу, как узнают чужой шаг в собственном коридоре: маленькая запятая, поставленная внутри слова, там, где её поставит только тот, кто переписывает, а не тот, кто пишет.

И дальше, до самого февраля, они шли одна за другой: сентябрь — две, октябрь — три, ноябрь — четыре, декабрь — две, январь — четыре, февраль — пять.

Пятеро стариков. Пять рецептов. Пять запятых.

Даша сидела на полу, вокруг неё лежали двенадцать тетрадей, и было слышно, как в зале закрылась входная дверь.

Она взяла ручку и на обороте старой накладной стала считать по-настоящему, как считают остаток в конце смены:

двадцать шесть меток в мамином девятнадцатом году;

двадцать две в двадцатом;

двадцать шесть в двадцать первом, за девять месяцев до смерти;

потом — четыре года пустоты, потому что метки ставила мать, а мать умерла, и ставить их стало некому, кроме той, кто переписывала.

А потом — восемь, пять, шесть. И пять рецептов, из-за которых умерли пятеро.

Про мёртвых она в этот вечер не думала. Она думала про двадцать шесть последних меток своей матери, потому что это было у неё в руках впервые за три месяца, и это был не след убийцы, а след человека, который три года подряд ловил переписчика и держал пометки в тетради отпуска, потому что в этом городе правду держат в тетради.

Мать знала.

Мать не могла пойти в милицию, потому что у неё в руках была не подпись, а запятая, и потому что в этом городе запятая внутри слова — это аккуратность, а не улика.

Она сделала единственное, что в таких случаях делают: она стала помечать каждую бумагу, чтобы видеть, сколько их и куда они идут.

И она умерла, не успев сделать ничего больше.

Даша встала с пола, собрала тетради, сложила их в шкаф ровно так, как они лежали, — мамины внизу, свои сверху, — и пошла в подсобку, где стоял второй шкаф, тот, в котором за шесть лет не разбирали мамины вещи.

Она открыла его и вынула папку, которую уже один раз держала в руках.

Тетрадь в ней была та же, зелёная, с клеёнчатой обложкой, и Даша, теперь уже зная, что искать, села и стала читать её не с начала, а с конца.

Предпоследняя страница: пять фамилий, пять улиц, ровным мелким почерком, и внизу — «Этим — не отпускать», продавленное насквозь.

Но теперь она смотрела не на фразу, а на то, как записаны фамилии. Против каждой фамилии стояла ещё одна метка, справа, у самого края страницы: маленькая, короткая, как галочка, и Даша, которая два часа считала такие же метки в тетрадях отпуска, знала, что каждая из них означает одно и то же.

Каждая из них означала: этот рецепт принесён не тем человеком.

Она сидела над этим до половины второго ночи и не придумала ни одной другой версии. Все пять фамилий в мамином списке были фамилиями людей, которым лекарство приносили. И мать, значит, не просила их не отпускать.

Мать просила: «этим — не отпускать», то есть «этим — не давать того, что им носят».

В зале зазвонил телефон, и Даша вздрогнула, потому что в половине второго в аптеку не звонят. Она пошла, взяла трубку, и в трубке был шум и дыхание, и ничего больше, и она стояла с трубкой в руке, глядя на своё отражение в тёмном стекле витрины, пока на том конце не положили.

Утром она пришла на смену раньше всех, и Наташа Спиридоновна сказала ей:

— Дарья, ты чего белая? Давление?

— Давление, — сказала Даша.

И это было правдой: давление в этот день встало у неё в горле, как бывает у людей, которые уже знают то, что должны, и не могут ещё ничего с этим сделать.

За мостом, за лыжной базой, стояли пятиэтажки девяностых — серые, с балконами, заложенными кирпичом, — и в них жила половина тех, кто в этом городе работал руками: водители, слесаря, медсёстры.

Дом Натальи Григорьевны был третьим от базы, подъезд второй, квартира двадцать восемь, на четвёртом этаже, и Даша поднималась по лестнице, на которой пахло котом и жареной картошкой, и держалась за перила, потому что перила тут были деревянные и в них была вбита тысяча гвоздей.

Она придумала повод: принести корвалол, который Наташа двадцать лет покупала у них по три блистера, и сказать, что принесла на дом, потому что она всё равно шла мимо.

Врать в этом городе можно было только так: мимоходом.

Дверь открыла тётя Наташа — Наталья Григорьевна Ляпина — в домашнем халате, сером, с оттянутыми карманами, с полотенцем на плече, и у неё были мокрые руки.

— Дарья? — сказала она. — Ты что, ты чего? Что-то с аптекой?

— Всё хорошо. — Даша подняла пакет. — Корвалол ваш. Вы в четверг заказывали, я знаю, что вам некогда.

— Некогда, — согласилась Наташа и посторонилась. — Заходи. Только у меня не прибрано.

В квартире было чисто до блеска и бедно до последней вещи: две комнаты, в зале диван, телевизор, сервант с посудой, в которой никто не ест, на стене ковёр, на ковре — фотография мужчины в военной форме, на подоконнике — три банки с солёными огурцами, поставленные с осени.

У телевизора на полу стояла сумка.

Даша узнала бы её даже в темноте: большая, чёрная, с длинными ручками, из тех, в которых носят инструмент, с застёжкой на молнию, и она стояла на полу так, как ставят вещи, которые берут каждый день.

— Чай будешь? — спросила Наташа, поставив корвалол на стол.

— Буду.

Она наливала воду, резала хлеб, ставила конфеты, и всё это она делала быстро, собранно, без суеты, и Даша, глядя на неё, впервые увидела то, чего не видела за шесть лет: что ей не пятьдесят.

Ей было шестьдесят три.

Между тем, как она складывала бланки в аптеке и как она смеялась, стоя у прилавка, и тем, как она сейчас, дома, ставила на стол чашку, лежала разница, которую замечаешь только на чужой кухне: дома у неё лицо было усталое и злое.

— Ну, рассказывай, — сказала Наташа, садясь напротив. — Ты не за корвалолом пришла.

— За корвалолом.

— Ты его в аптеке выдала бы, мне Спиридоновна отдала бы. — Наташа подула на чай. — Ты пришла смотреть. Ты с прошлой недели ходишь по домам, я знаю: мне утром Мазуренко сказала, что «аптечная девочка» приходила и всё про уколы спрашивала. А к Палий ты заходила дважды.

Даша не стала отпираться, потому что отпираться было противно.

— Заходила.

— Ну вот. — Наташа поставила чашку. — Тогда спрашивай, не тяни. Я устала.

— Покажите мне вашу сумку.

Наташа посмотрела на неё — не обиженно, не испуганно, а как смотрят на человека, который просит предъявить вещь, которую он всё равно заберёт.

Потом встала, принесла сумку и расстегнула молнию на столе, между чашкой и хлебом.

В сумке было то, что Даша и ожидала: жгут, два жгута, потому что один может порваться; спирт в бутылочке от лимонада; вата в целлофане; шприцы в упаковках, штук тридцать; ампулы в картонной коробке из-под чая; коробка конфет «Ромашка», непочатая; картонные салфетки; маленькие ножницы; и стопка бланков с зелёной сеткой, сколотая скрепкой.

— Смотри, — сказала Наташа. — Что тебе показать?

Даша взяла коробку из-под чая и высыпала ампулы на скатерть.

Их было двенадцать. Она брала их по одной и поворачивала к свету, и на трёх из них на стекле читалось тиснение, то самое, синим: 41-027.

На одной было другое.

Она отложила три в сторону и подняла глаза.

— Наталья Григорьевна, вы смотрите на серию, когда берёте?

— На серию? — Наташа удивилась искренне. — Дарья, я тридцать пять лет колю. Я смотрю, чтобы без осадка и чтобы стекло не мутное. Серию смотрят в отчёте, а не в сумке. У меня этих ампул за неделю сорок.

— А этот «Эуфиллин» вы где берёте?

— У вас беру, — сказала Наташа просто. — И у Зойки в поликлинике, что остаётся, и в опте, если сама еду.

— И вы мешаете?

— Что мешать, Дарья? — Наташа подняла на неё глаза, и в них не было ни вины, ни вызова, и от этого Даше стало по-настоящему нехорошо. — Ты в аптеке работаешь и спрашиваешь меня, мешаю ли я. У «Эуфиллина» четыре процента, он в ампуле готовый, его не мешают. Мешают то, что в порошке. Ты чего, не знаешь?

Даша знала. Двадцать шесть ампул в подвале — это был готовый раствор, и в этом всё и дело: готовый раствор нельзя испортить руками, его испортили до рук.

— Я не знаю, — сказала она. — Я не знаю, что было в этих ампулах.

Наташа молчала.

Потом сказала то, что Даша помнила потом ещё много лет, потому что это была самая честная фраза, которую она услышала за всю эту историю:

— И я не знаю. И никто не знает. Я колола то, что мне давали, тридцать пять лет, и я ни разу не спросила, что там написано, потому что у меня не было ни одной причины не верить бумажке с завода.

Она встала и убрала ампулы назад в коробку, и делала это долго, по одной, и в этом движении было не желание спрятать, а привычка: руки у неё за тридцать пять лет сложились так, что всегда что-то держат.

— Ты думаешь, я не понимаю, зачем ты пришла? — спросила она, не поворачиваясь. — Понимаю. Пятеро за три месяца, и все у меня в тетради. Я тебе скажу одно: мою тетрадь в этом городе не читает никто, кроме меня. У меня в ней сто сорок фамилий, и против каждой написано, что и когда.

— Покажите.

Наташа вынула из шкафа амбарную тетрадь — такую же, как у Надежды Власьевны, — и положила на стол, и Даша открыла её и стала читать.

Слева: фамилия, адрес, диагноз по-простому — «сердце», «ноги», «сахар», «давление». Справа: даты и слова: «колола 10 дн.», «приходила, еды не было, принесла», «постирала», «вызвала врача», «отказалась лечь в больницу», «умерла 14.02, обмыла».

Сто сорок фамилий.

— Ты смотри, смотри, — сказала Наташа, стоя у окна. — Ты посмотри там напротив Пантелеева, что у меня написано.

Даша нашла. Против Пантелеева Семёна Ильича, у которого в кармане лежал листок со столбиком чисел и слово «четыре», стояло: «колол 9 дн., на 10-й не пришла дочь, звонила ей в Тюмень, дочь сказала — некогда. Умер 19.02».

— И что мне теперь с этим делать? — спросила Наташа. — Мне её в суд понести? Это не улика, это моя работа. Я в этом городе тридцать пять лет закрываю то, что не закрывает государство, и у меня в тетради сто сорок человек, которых я держу за руки, пока они умирают, а ты пришла и говоришь мне про серию.

Даша закрыла тетрадь, потому что не могла больше читать слова «обмыла».

— Наталья Григорьевна, я не говорю, что это вы, — сказала она.

Пока всё хорошо, я никто

— А кто говорит? — Наташа обернулась, и Даша увидела, что у неё в глазах стоят слёзы, ровные, злые, без всякого горя, слёзы человека, которого в сто тысяч первый раз назвали виноватым. — У нас в городе так всегда: пока всё хорошо, я никто, а как умер кто-то — Наташка колола. Меня уже так хоронили, я это проходила в четырнадцатом году с гриппом, когда у меня семеро подряд ушли за неделю, и я приходила к их родне и говорила: я колола, я не спорю, я всё расскажу. Знаешь, чем кончилось? Ничем. Потому что никому это не надо, а надо только мне, потому что мне стыдно.

Она вытерла глаза полотенцем с плеча, спокойно, как вытирают лицо после воды.

— Ты вот что, — сказала она уже другим голосом, обычным. — Ты, если хочешь понять, пойди в собес, спроси там, кто оформляет пособие на одиноких. И спроси, почему это делает медсестра, а не соцработник, которого у них нет.

— Ляпина Наталья Григорьевна, — сказала Даша.

bannerbanner