
Полная версия:
Аптека на углу
— Тогда — это в девяносто восьмом?
— И тогда, и сейчас, — сказала Надежда Власьевна. — Ты пойми: она у нас в доме двадцать лет. У Полины Львовны она обмыла мёртвую, потому что сестра из Миасса приехала только на третий день. Дедову она ноги обрабатывала, когда у него началось, я своими глазами видела, и это было хорошее дело, хорошее, ни один врач так не сделает. Она мне пальцы на ноге вырезала, когда у меня ноготь врос, а я в поликлинику не пошла, потому что мне талонов не дали.
Даша молчала, а старуха продолжала, и в её голосе не было ни страха, ни подозрения: только привычка говорить про всех по порядку.
— Она мне даже говорила: Надежда Власьевна, вы свою тетрадь не теряйте, без вас тут никто никого не найдёт. И это правильно: когда Клавдия Кулик умерла, я по своей тетради нашла пять родственников, и все приехали на девятый день, потому что я им позвонила из переговорной.
— А сейчас?
— А сейчас она ходит по тем же. — Надежда Власьевна ткнула пальцем в страницу. — У меня лежачих сейчас шесть: Заславская, Палий, две Мазуренко в третьем, Арутюнова на втором и Тимофеев на пятом. К пятому она не ходит — я её звала, она сказала: я на пятый не пойду, там некому помочь, если что. И она права, и я не знаю, что тут думать.
— Как её зовут?
— Галя. — Старуха пожала плечами. — Так все говорят. Я её спрашивала, она смеётся: а вам зачем? И верно, зачем мне: я не в собес, я дом.
Даша переписала всё: шесть фамилий девяносто восьмого года, шесть нынешних лежачих, про пятый этаж, про обмытую Полину Львовну, про вросший ноготь.
— Надежда Власьевна, а бабки вам за укол платят?
— Платят. По двести. — Старуха подумала. — Которая побогаче — по триста. А Тимофеев ей не платит ничего, потому что у него пенсия семь тысяч и он ей отдаёт не деньгами, а картошкой из шахты, и она берёт, и не говорит ни слова, и вот это, девка, и есть настоящая хорошая работа, а вы все сидите и ждёте, когда придёт участковый.
Даша ушла к Заславской, померила давление — сто девяносто, записала, — сказала про еду, послушала про «дочку, которую я двадцать лет не видела», отдала Палий капли и её девяносто рублей сдачи и на обратном пути опять села на лавочку к Надежде Власьевне, потому что вспомнила одну вещь.
— Надежда Власьевна, а где она живёт?
— За мостом. — Старуха махнула рукой в сторону реки. — Где-то там, в пятиэтажках за лыжной базой. Я не бываю: у меня там никого.
— А вы её когда-нибудь видели без плаща?
— Видела. — Надежда Власьевна задумалась и вдруг улыбнулась, будто вспомнила смешное. — В июне, в жару. В халате. В белом халате, в каком в поликлинике ходят, с нашивкой даже, вот такой вот синей, с названием каким-то. И знаешь, что я тебе скажу? Она в этом халате по улице идёт, и я её сразу узнала, но не по лицу, а по походке: у неё походка такая, что она как будто всегда на пять минут и всегда вперёд, и сумка на весу.
Даша шла от дома номер девять к аптеке и по дороге, на середине моста, остановилась и записала в тетрадь не то, что узнала, а то, что поняла: маршрут не изменился за двадцать восемь лет.
Тот же дом. Те же первые этажи. Тот же подъезд, где не работает лифт. И женщина, которая ходит по этому маршруту так долго, что её перестали считать за кого-то, кто приходит, и начали считать за того, кто просто есть.
Она дописала внизу страницы одну строчку, потому что ей было противно от собственной логики:
«И она не убийца. Она та, к кому идут, когда плохо».
Отдел снабжения сидел в подвале аптеки, за дверью без таблички, между двумя рядами старой тары.
Даша пришла туда в четверг, в десять минут двенадцатого, когда, по её расчётам, в подвале никого не должно было быть: кладовщик уходил на оптовую базу по вторникам и четвергам, а ключ оставлял в конторе, на крючке под подвесным календарём.
Ключ висел на крючке.
Она открыла дверь тихо, хотя помешать ей никто не мог: наверху шуршали весы и звенела касса, весь дом жил своей жизнью, и в подвал не смотрел никто.
В отделе снабжения стояло два шкафа. В первом лежали накладные текущего года, подшитые по месяцам; во втором — старые бланки, ведомости за десять лет и счета за мойку окон. Того, что она искала, во втором шкафу не было: накладные сожжённого прихода сгорели вместе с журналом, это Даша знала точно.
Но она искала не накладные. Она искала серию.
В первом шкафу, в подшивке за февраль, лежали копии требований, а в требованиях, которые кладовщик переписывал от руки, серии указывались всегда: у каждого препарата их несколько, и разные серии приходят в разные месяцы с разными сроками годности.
Нужное нашлось в требовании от девятого февраля. Семь позиций, из них шесть — то, что заказывают каждую неделю. И седьмая, вписанная снизу, другим нажимом, торопливо: «Эуфиллин, амп., серия 41-027».
Даша села на перевёрнутый ящик, в подвале, где пахло пылью и уксусом, и держала в руках лист, из-за которого умер человек в постели под бордовым одеялом.
Она разложила рядом всё, что принесла. Выписку из кардиологического отделения: Митрохина Алла Сергеевна поступила десятого февраля, выписана двадцать первого, диагноз — гипертонический криз, назначение — колоть то самое, четыре раза в сутки, курс десять дней. Требование от девятого февраля — та же серия. И сводка за март: на складе по серии 41-027 списано двадцать шесть ампул, из них восемь — «по акту оказания помощи».
Восемь ампул. Восемь — это два дня курса, если колоть четыре раза в сутки.
— Я не понимаю зачем, — сказала вслух Даша, и услышала свой голос в подвале, и голос был спокойный, и это напугало её больше, чем если бы он дрожал. — Я понимаю как. Я не понимаю зачем.
Наверху звякнул колокольчик входной двери. Даша сложила листы в сумку, поставила ящик на место ровно так, как он стоял, заперла шкаф и вышла, оставив свет на лестнице, чтобы потом никто не сказал, что в подвале кто-то был.
Вечером дома она сделала то, чего не делала почти никогда: открыла шкафчик в ванной, который принадлежал матери, и вынула оттуда всё разом.
Там был флакон — стеклянный, тёмный, с полустёршейся наклейкой. Он был пустой, потому что мать держала в нём вазелиновое масло, и ещё потому, что даже пустые лекарства она не выбрасывала никогда: она выросла в такое время, когда каждая ампула считалась.
Даша подняла флакон к лампе.
Под слоем вазелина, под коричневыми пятнами старого клея, на стекле читался шрифт, оттиснутый прямо в стекле, синим.
41-027.
Маршрут она собрала за две недели, не выходя из зала, и сделала это тем единственным способом, которым в аптеке на углу можно узнать что угодно: стала спрашивать.
Не так, как спрашивают следователи, — те приходят с бумагой и молчат. Даша спрашивала так, как спрашивают за прилавком: протягивала сдачу, поправляла чек, заворачивала в бумажку свечку от давления и между делом говорила:
— Марья Егоровна, а вы тонометр когда вернёте? Вы дома одна мерите или кто приходит?
И старухи отвечали, потому что в аптеке на углу за тридцать лет привыкли, что здесь разговаривают, а не оформляют.
К третьему дню Даша знала, что на дому в их квартале лежат двадцать шесть человек, из них восемь — лежачие совсем, то есть такие, которых не поставишь даже у окна. Что уколы на дом почти никто не вызывает: вызвать медсестру из поликлиники — это две недели ожидания и талон, которого нет, а соседский укол — это рубль и благодарность. И что по домам ходит одна; её называют по-разному: где «внучка Галя», где «соцработница», где просто «девочка из аптеки».
За двадцать шесть фамилий Даша заплатила своими, потому что не бывает в этом деле иначе: кому-то она отпустила лекарство в долг и записала в тетрадь напротив фамилии «долг 214 р.», кому-то отдала свой корвалол, кому-то просто оставила чек и сказала: «Принесите, когда будет».
Карту квартала она нарисовала на обороте старой накладной: две улицы, семь переулков, дома штук восемьдесят, и на ней — кружки. Двадцать шесть кружков, восемь жирных.
Кружки стояли вдоль одного и того же изгиба: Советская, потом вниз к реке, потом переулок, потом опять Советская.
Дом с неработающим лифтом был в этом изгибе четвёртым.
На девятый день Даша взяла в аптеке один из трёх тонометров, сказала отчиму, что идёт к лежачим по заявкам, и пошла на Советскую.
Евдокия Порфирьевна Заславская, восемьдесят два года, лежала в комнате, где на телевизоре стоял вырезанный из «Огонька» портрет, а под телевизором — банка из-под майонеза.
— Дарьюшка, — сказала она обрадованно. — Ты кровь мне мерить?
— Давление.
— Это ты хорошо. — Она подняла руку и дала надеть манжету, как дают её люди, лежащие годами: без неловкости, привычно. — Двести было утром. Не помню, когда мерила. Число забываю, а давление помню.
Давление было сто восемьдесят на сто. Даша записала в свой блокнот: дата, фамилия, цифры — и по этой привычке, не подумав, посмотрела на подоконник.
В банке из-под майонеза лежали ампулы.
Их было, на глаз, штук восемь: бесцветные, в тонком стекле, с наклейками, от которых в майонезной банке осталась половинка.
Даша знала, что там написано, ещё до того как взять банку в руки, и всё равно взяла.
— Евдокия Порфирьевна, это откуда?
— Девочка принесла. — Старуха завозилась, поправляя одеяло, и в этом движении не было ни страха, ни вины, вообще ничего, кроме обычной беды, которая всегда рядом и всегда в порядке. — Она поставила и сказала: чтобы под рукой было, я на два дня положу, потом заберу.
— Какая девочка?
— Ну эта. — Евдокия Порфирьевна посмотрела на Дашу как на человека, который спрашивает, как зовут его собственную мать. — Внучка моя, Танька... — она задумалась, — нет, не Танька. Галька. Она от Таньки и ходит, у неё сумка такая, и она всё говорит: не разговаривай, а то меня задержит.
— Что она вам колола?
Кто колет
— Капельницу не ставила, а колола... — старуха повела рукой, показывая на сгиб локтя, — вот сюда, вот сюда и вот сюда. Три раза. Потом два дня не приходила, потом опять пришла. У меня, Дарьюшка, до этого ноги сводило, а как она стала ходить, ноги не сводит.
Даша сидела на табуретке, и это было то самое место в её жизни, где она всегда боялась оказаться: когда человек в постели, у которого твоя работа — единственная связь с миром, отчитывается тебе как врачу.
— Евдокия Порфирьевна, а записи она какие-нибудь оставляла? Бумажку?
— Бумажки у меня. — Старуха с гордостью кивнула на тумбочку. — Я всё пишу, мать велела. Вот тетрадь, вот платёжки, вот я деньги за свет, вот тут она писала.
Тетрадка была амбарная, в серой картонной обложке, разделённая пополам. На левой половине рукой Евдокии Порфирьевны, крупно, с нажимом: «январ. хлеб 34. Галька укол 200. свет 412. капли 96».
А на правой половине, в самом низу, другой рукой, мелко, с наклоном, был написан телефон — и в этом телефоне, внутри цифры, стояла лишняя запятая.
Даша смотрела на неё так, как смотрят на знакомое лицо в чужом городе.
Телефон был тот же самый: две четырнадцать — ноль восемь. Аптека на углу Базарной и Советской.
— Она откуда звонить ходила? — спросила Даша глухо.
— Откуда ж я знаю. — Евдокия Порфирьевна засмеялась, покашливая. — Она мне сюда не звонила, у меня телефона двадцать лет нет.
Даша вынула из банки одну ампулу и поднесла её к окну.
Наклейка была стёрта, бумага по краям поднялась от сырости, но заводское тиснение на стекле читалось: те же цифры синим, вдавленные прямо в стекло, как номер на ложке.
41-027.
Дома, вечером, она достала тетрадь и села считать, потому что считать она умела лучше всего.
Двадцать шесть ампул — это то, что было на складе по этой серии. Восемь из них ушли «по акту оказания помощи» в феврале. Ампулы из банки Заславской были из того же ящика, потому что в аптеке на углу ящик был один, и серия была одна, и другой в этом городе не было ни у кого, потому что льготный «Эуфиллин» в районе брала только их аптека.
Она посчитала в столбик: восемь лежачих. Восемь домов. И в каждом — курс.
Двадцать шесть ампул — это три с половиной курса. Курс — это десять дней по четыре раза. Восемь домов и три с половиной курса не сходились между собой никак, и Даша считала до половины второго ночи, и всё равно не сходилось, и тогда она поняла то, что оказалось проще всей арифметики: ампулы берут не из склада. Ампулы берут из одной сумки. Сумку носят по кругу, от одного лежачего к другому, потому что так распоряжено, и потому что в этой стране лечение давно живёт не на складе, а в сумке.
Утром она убрала в пакет упаковку от ампул, которую вынула из мусорного ведра под окном Заславской, — четыре пустые ячейки из десяти, — и записала в тетрадь: «Советская, д. 9, Заславская, 82 г., банка, упаковка, 4 шт.».
Потом переписала на отдельный лист: «Восемь лежачих. Курс — четыре в сутки, десять дней. В аптеке — серия 41-027, остаток 18 ампул».
Восемнадцать ампул. Если считать по-честному, по инструкции, восемнадцать ампул — это ровно один курс и ещё восемь уколов, и она не знала, что страшнее: что их не хватит или что хватит.
Христофоров Иван Иванович жил на Первомайской, в двухэтажном доме сталинской постройки, в квартире на первом этаже: на второй он уже не поднимался с ноября, а первый этаж выбрал в восемьдесят девятом, когда ему было сорок два и он ещё бегал на лыжах.
Даша пришла к нему с ящиком, в котором было то, что аптека на углу носила ему по заявке: пузырёк капель, упаковка таблеток, ампулы для сиделки и два рулона пелёнок, которые в аптеке держали именно для таких случаев и за которые он платил по счёту, потому что был из тех стариков, для которых «по счёту» — это не гордость, а порядок.
Дверь открыла сиделка, Раиса Степановна, женщина пятидесяти восьми лет в синем фартуке с карманом, полным бумажных салфеток.
— Аптечные? — сказала она. — Проходи, только углы не задевай, у него ковёр.
В комнате было темно, потому что шторы были задёрнуты, и пахло не лекарствами, а тем сухим, тёплым запахом, который бывает в доме, где человек лежит давно: стираным бельём, кашей и немного валерьянкой.
Христофоров лежал на высокой кровати, подушка была прилажена так, чтобы он видел телевизор, а на одеяле лежала правая рука — единственная, которая его слушалась. Голова была повёрнута вбок, левый угол рта обвис, но глаза были ясные, внимательные, злые от беспомощности.
— Королёва, — сказал он. Слова вышли медленно, с усилием, будто он тащил их из колодца по одному. — Танькина. Ты... зачем?
— Лекарства привезла, Иван Иванович. И поговорить.
— Говорить я могу. — Он чуть повёл правой рукой. — Я говорю. Только медленно. Ты потерпишь?
— Потерплю.
Раиса Степановна поставила ящик, ушла на кухню и там начала греметь кастрюлями, и в этом грохоте было что-то успокаивающее: дом жил, как жил двадцать лет, и болезнь в нём ничего не поменяла, кроме того, что хозяин перестал выходить.
Даша села на стул у кровати.
— Иван Иванович, я принесла рецепты. Пять. На них ваша подпись.
Она выложила их на одеяло, одну за другой, потому что складывала их в тетрадь в том порядке, в котором их приносили, и теперь держала этот порядок, как держат в руках колоду.
Он смотрел на них долго, поворачивая голову, а потом сделал то, чего Даша не ждала: попросил поднести ближе и поднести к свету.
— Это моя, — сказал он про первую. — Подпись моя. — Он помолчал, шевеля губами, как шевелят, когда читают про себя. — А это не я.
— Как?
— Не я, — повторил он с раздражением, и раздражение у него получилось внятно, в отличие от остальных слов. — У меня рука... У меня тридцать лет не было в бланке строчки «сорок капель, курс шесть месяцев». Дай мне карандаш.
Дальше он делал это минуты три, и Даша все три минуты держала в руках линейку, потому что без линейки он не мог писать ровно, а писать криво не умел.
Он вывел на обороте старого бланка, крупно, придавливая карандаш, как первоклассник:
«Корвалол и капли от давления не назначают курсом в шесть месяцев. Это не лечение, это отписка. Я так не пишу с 1986 года. Кто это написал — тот не врач».
— Понятно? — Он откинулся на подушку и тяжело задышал. — Меня учили... меня в шестьдесят восьмом году учили, что рецепт — это не бумага для отчётности, а поручение. Я тебе, деточка, одно скажу: тот, кто это написал, переписывал. Он видел рецепт и переписал. Он не понимает, что значит «курс шесть месяцев». Он понимает, что «шесть» — это число.
Даша сидела и слушала, как у неё в груди что-то опускается вниз.
— Иван Иванович, вы их подписывали?
— Подписывал, — сказал он без всякой паузы, и это была самая честная секунда всего разговора. — Я всё подписываю. Мне кладут вот сюда. — Он пошевелил левой рукой в одеяле. — Под левую руку. У меня левая не чувствует, а правая держит. Мне кладут стопку, и говорят: Иван Иванович, людям надо, они без этого не доживут до весны.
— Кто кладёт?
— Приходят. — Он закрыл глаза. — Раиса, скажи ей.
Раиса Степановна ответила из кухни, не переставая греметь:
— Приходят разные. Ходит из поликлиники Зойка, бумаги носит, у неё под это дело должности нет, а есть санитарка. Ходит из собеса женщина, справки. Ходит аптека — ты ходишь. Ходит она.
— Какая она?
— Та, что колет. — Раиса Степановна появилась в дверях с полотенцем. — Наталья. Хорошая женщина, я тебе про неё плохого не скажу: она нам с августа приносит молоко, потому что у Ивана Ивановича язва и ему нельзя жирное, а молоко в магазине два раза в неделю. Она приходит раз в десять дней, кладёт ему на тумбочку стопку — он подписывает, она забирает, — и меряет ему давление. Если у него верхнее выше ста восьмидесяти, она мне звонит в любое время. Ты хоть одну медсестру в этом городе знаешь, которая звонит в любое время?
— А что она подкладывает?
— Что надо, то и подкладывает, — сказала Раиса Степановна. — Ты пойми: у него льгота, у него рецепт — это тридцать рублей, а лекарство — это тысяча. Кто-то же должен рецепты возить, а у него ноги отнялись.
Даша посмотрела на тумбочку у кровати.
На тумбочке лежала стопка бланков. Тех самых: с зелёной сеткой, с номером в углу, бланков для льготных рецептов, из книжки строгой отчётности.
Она была толщиной в палец.
— Иван Иванович, — сказала Даша. — У вас на тумбочке бланки. Они у вас откуда?
— Мои, — сказал он ворчливо. — Я в двухтысячном получил... я их получил, когда частную практику держал. Две книжки. Они мне не нужны, я не выбрасываю: у меня в войну... у меня мать не выбрасывала бумагу, потому что бумага — это было дороже хлеба.
Даша взяла стопку и перелистала её.
Это были чистые бланки, все подряд, с номерами, отпечатанными типографским способом, и они были из книжки, которая числилась у него на руках с двухтысячного года.
Двадцать лет лежащая на тумбочке книжка бланков — это в аптеке, где бланк идёт в подшивку и в отчёт, назвали бы недостачей, преступлением, чем угодно.
А в этой комнате это было просто бумагой, которую не выбрасывают, потому что не выбрасывают.
— Вы по ним писали?
— Я по ним писал, — сказал Христофоров. — Я ими платил за то, что мне давали. Ты не понимаешь. Ты молоденькая. Тебе кажется, что мир держится на правилах, а он держится на том, что у нас в районе триста бабок и один врач, и если я не напишу — не напишет никто, и они умрут не от болезни, а от бумаги.
Он повернул голову и посмотрел на Дашу внимательно, как смотрят с высоты.
— Ты Танькина дочь, — сказал он. — Я её помню. Она тоже пришла один раз и сказала: Иван Иванович, у нас в аптеке бланки, которые вы подписываете, заполнены не вашей рукой. Я ей тогда сказал: Таня, у меня свои руки, я сам решу. И она больше не приходила, а через год умерла.
Даша сидела не двигаясь.
— Мама умерла не из-за этого, — сказала она тихо.
— Не из-за этого, — согласился он. — Люди умирают не из-за этого. Люди умирают, а потом оказывается вот это. — Он постучал пальцем по одеялу. — Ты лучше скажи: голова?
— Что голова?
— У тебя в карте: мигрень, аура. — Он произнёс это медленно, но без запинки, будто по памяти читал анализ. — Ты в зале свет гасишь, как мать. Я твою мать двадцать лет видел и знаю, зачем гасят верхний свет.
— И зачем?
— Затем, что тогда люди не становятся ни маленькими, ни большими, потому что от лампы в глазах начинается пляска. — Он вздохнул, и вздох получился длинный, сиплый. — Я тебе скажу то, что твоей матери сказать не успел. Держись за бумагу. Зрение — вещь ненадёжная, а подпись — вещь крепкая. У нас в этом городе никого не посадили по глазам. Всех посадили по подписи. И всех спасли по подписи.
— Иван Иванович, напишите мне это на бумаге.
Он понял сразу.
— Ты пришла не за лекарствами, — сказал он. — Ты пришла за подписью.
— Да.
Раиса Степановна вышла и закрыла за собой дверь, и Даша услышала, как она в коридоре включила телевизор на полной громкости, чтобы в квартире было громко, потому что все разговоры, которые ей не надо было слышать за двадцать лет работы, она не слышала именно так.
Христофоров думал минуты две. Потом сказал:
— Диктуй, что писать. Только медленно.
Даша вынула тетрадь и продиктовала, как диктуют рецепт: «Обясн. Христофорова И. И., 1947 г. р., врача...» — он остановил её на «объяснительной», и получилось так:
«Рецепты на бланках 1140–1160 заполнены не мной. Подпись моя. В ноябре перенёс инсульт, левая сторона не работает, пишу правой. Кто оформлял текст — не знаю. Я подписываю бумаги, которые мне приносят на дом по льготным больным».
Он подписал. Почерк был крупный, буквы дрожали в начале строки и выравнивались к концу — так пишут люди, у которых устаёт рука в первые секунды и потом работает по инерции.
Даша сложила листок вдвое и убрала в тетрадь.
— Иван Иванович, а вы понимаете, что будет?
— Понимаю. — Он закрыл глаза. — Меня позовут, а я не дойду. Меня от меня избавят заочно: я тридцать лет подписывал всё, что мне приносили. Меня за это не посадят, деточка. Меня за это похоронят.
Он помолчал и добавил совсем тихо, уже без всякого выражения, будто говорил не про себя, а про казённую бумагу:
— Врач, который подписывает, не читая, — это не врач. Это печать. Но печать ставят на то, что уже написали, а написали не мы.
Даша уже была в дверях, когда он окликнул её, и это «Королёва!» получилось у него громко.
— Ты в конце месяца зайдёшь? — сказал он. — Не с бумагами. Просто зайдёшь. Я тебе расскажу, как в шестьдесят восьмом году у нас в области одну медсестру посадили за то, что она перепутала концентрацию. Её судили, а мужики, которые в тот год на спирту выбивали её расчёт, — нет.
— Хорошо, — сказала Даша. — Зайду.
— Заходи, — сказал Христофоров и отвернулся к телевизору, где как раз шла реклама подгузников.
В прихожей Раиса Степановна подала ей пустую сумку из-под ящика и сказала неожиданно зло:
— Ты не первая, кто тут про бумаги спрашивает. У него с зимы были: одна из области, которая ничего не писала, а только смотрела; одна из страховой, которая фотографировала карту; и она.
— Что она?
— Пришла и давай порядок наводить. — Раиса Степановна сложила руки на фартуке. — Тумбочку разобрала, бумаги в папку сложила, мусор вынесла, давление померила, ему пятки обработала и говорит: Иван Иванович, спите. И знаешь, что я тебе скажу? Я в сиделках двадцать лет, а у него — с ноября, как из больницы привезли. Так вот: он после неё спал. Он при мне так не спит. Я его ночью по два раза поднимаю, а он при ней спит.
Даша вышла на улицу, где было серо и тепло и пахло оттепелью, и постояла на крыльце.
У неё в сумке лежала подписанная объяснительная, за которой она шла три месяца, и она держала её двумя пальцами через ткань.
И всё, что она могла сейчас сказать про ту, кого искала, было одно, и это было хуже всего остального: что у неё нет ни одного человека, который мог бы про неё сказать — она уколы ставит, она обрабатывает пятки, она обмывает мёртвых, она приносит молоко, потому что у него язва.
Потому что таких людей в этом городе не считают за подозреваемых. Их считают за тех, кто есть.
Отчим сидел в зале за кассой и считал выручку — так, как он её считал всегда: вслух, по купюрам, откладывая десятки налево, а сотни направо, будто в этом был какой-то порядок, кроме привычки.
Даша поставила флакон перед ним на прилавок.
Аркадий Петрович посмотрел на него, потом на неё, и его руки продолжали двигаться ещё секунды две — по инерции, потому что тело не сразу понимает, что пришла беда.
— Где ты его взяла? — спросил он.
— В нашей ванной. В мамином шкафчике. Он стоял там, наверное, лет пять, я его тысячу раз видела и ни разу не прочитала, что на стекле.
— Это её флакон, — сказал отчим. — Она держала в нём масло.
— Я знаю, что она держала в нём масло. Я не знаю, откуда он.

