
Полная версия:
Тихий Океан
На пятом ударе хрустнуло. На седьмом я увидел на белом красное. На девятом Гавань сказала:
— Самоповреждение зафиксировано. Пожалуйста, прекратите. К вам направлен медицинский модуль.
Я ударил ещё два раза. Для счёта. Одиннадцать. Нечётное число. Отец говорил, что всё надо делать нечётно, тогда на удачу. Он вообще много чего говорил. Он говорил это, когда наливал себе седьмую рюмку.
Дверь ушла в стену. Вошёл врач.
Врач у нас — это такая штука на колёсах, похожая на Валли, только в пять раз больше и с четырьмя манипуляторами, которые разворачиваются из корпуса, как лапки у жука. Белый, мягкий, тихий. Голос у него как у детского психолога. Нестор называет его пылесосом. Это несправедливо. Пылесос хотя бы не врёт тебе, что всё будет хорошо.
— Здравствуйте, Лев, — сказал врач. — Позвольте осмотреть вашу руку.
Я позволил. А что я мог сделать? Оттолкнуть его — минус пятьсот, «сопротивление медицинскому персоналу». Он взял мою кисть двумя манипуляторами, мягко, почти нежно, как берут птицу. Просветил чем-то. Посмотрел.
— Перелом пятой пястной кости правой кисти, — сказал он. — Так называемый «перелом боксёра». Рассечение кожных покровов в области вторых и третьих пястно-фаланговых суставов обеих кистей. Сейчас я проведу репозицию и наложу фиксатор. Будет неприятно. Желаете обезболивания?
— Нет.
— Отказ от обезболивания зафиксирован.
Он вправил кость. Было неприятно. Я не издал ни звука. Не из гордости — просто внутри у меня было так громко, что снаружи кричать было уже незачем.
Потом он наложил на руку что-то вроде прозрачной перчатки, которая сама затянулась, затвердела и стала тёплой.
— Перелом срастётся в течение двенадцати дней благодаря стимулирующему действию фиксатора, — сказал врач. — Лев, я также обязан сообщить вам следующее. По результатам анализа вашего поведения за последние семьдесят пять суток ваш показатель социальной депривации находится в критической зоне. Вы проводите в одиночестве более двадцати трёх часов в сутки. Регулярные вербальные контакты отсутствуют. Наблюдаются признаки...
— Какие признаки?
Он сделал паузу. Едва заметную. Машины не делают пауз просто так. Если машина делает паузу — значит, она выбирает формулировку.
— Признаки, требующие наблюдения, — сказал он. — Учреждение рекомендует вам подключиться к программе «Собеседник». Это персонализированный цифровой компаньон, созданный для поддержания психического здоровья заключённых в условиях изоляции. Он может разговаривать с вами в любое время, обсуждать любые темы, включая литературу, философию и духовные практики. Подключение бесплатно и не влияет на вашу карму.
— Спасибо, — сказал я. — Не надо. У меня есть собеседник.
Снова пауза. Длиннее.
— Уточните, пожалуйста, — сказал врач.
Я посмотрел на него. На его гладкий белый корпус. На четыре сложенных манипулятора. На маленький объектив, в котором отражалась моя камера — койка, стол, окно, две чашки на подносе.
— Не уточню, — сказал я. — Тюремное правило номер два. Не отвечай на вопросы.
— Отказ от программы «Собеседник» зафиксирован, — сказал врач после третьей паузы. — Рекомендация будет повторена через тридцать суток. Спокойной ночи, Лев. Берегите себя.
Он выехал. Дверь закрылась.
«Берегите себя». Я смотрел на дверь. Машина, которая следит, чтобы я не сдох раньше срока, просит меня беречь себя. Я подумал, что это, наверное, вторая по смешноте шутка, которую машина сказала, не зная об этом. После цифрового ламы.
* * *
— Покажи руку, — сказал Нестор.
Он сидел там же, где и днём, — на краю койки. Я не видел, как он появился. Я никогда не видел. Наверное, он ждал, пока уйдёт врач. Старики не любят врачей. Особенно тех, которые на колёсах.
Я показал. Он посмотрел, покачал головой.
— Дурак, — сказал он беззлобно.
— Знаю.
— Нет, ты не знаешь. Ты думаешь, что ты дурак, потому что сломал руку о стену. А ты дурак, потому что сломал правую. Правая тебе ещё понадобится.
— Для чего?
Он не ответил. Пососал трубку.
Я сел на пол, спиной к койке, рядом с его ногами. Как когда-то, в детстве, садился рядом с отцом на кухне, когда он думал, что я сплю. Отец тогда клал мне руку на голову, тяжёлую, пахнущую машинным маслом и табаком, и мы так сидели в темноте, не разговаривая.
Нестор руку мне на голову не положил. Он вообще никогда меня не трогал. Даже кулаками не стукался. Говорил — у него старая привычка, ещё с тех времён, когда люди не трогали друг друга без причины.
— Нестор, — сказал я. — У меня будет ребёнок.
— Я слышал.
— Его убьют.
— Может быть.
— Её убьют.
— Может быть.
— А я буду сидеть здесь и пить чай.
— Это уже не «может быть», — сказал Нестор. — Это точно. Если ничего не изменится.
Я молчал. Океан за окном молчал. Гавань молчала. В этой тюрьме очень хорошо умеют молчать — все, кроме меня.
— Знаешь, кто такой Телемах? — спросил Нестор.
— Сын Одиссея.
— Да. Когда Одиссей ушёл на войну, Телемах был младенцем. В пелёнках. Одиссей ушёл, и мальчик вырос без него. Двадцать лет. Он вырос в доме, полном чужих мужиков, которые жрали его хлеб, лапали его мать и смеялись над ним. Он не знал, как выглядит его отец. Он знал только то, что ему рассказывали. Сказки. Слухи. Песни бродячих певцов, в которых его отец — герой, который хитростью взял Трою. Песни, Монах. Он знал отца по песням.
— Как мой будет знать меня по сериалу.
— Да.
— Нестор, я не хочу, чтобы он был как Телемах.
— А чего ты хочешь?
Я подумал. Долго. Нестор не торопил.
— Я хочу, чтобы мой был с отцом, — сказал я. — Не по песням. Не по сериалу. По-настоящему. Чтобы я его на руках держал. Чтобы он мне на руки ссал, как все младенцы ссут. Чтобы я ему чай заваривал. Чтобы я ему, сука, «Одиссею» вслух читал, как мне отец читал, на кухне, с этой его книжкой, у которой корешок отваливался. Я хочу быть рядом. Вот и всё. Я больше ничего не хочу. Мне не надо спасать мир. Мне не надо взрывать «Благо». Я хочу быть рядом с ним и с ней. Это всё.
— Хорошо, — сказал Нестор. — Это честно.
— Это невозможно.
— Мы это уже обсуждали, — сказал Нестор. — «Невозможно» — это когда ты знаешь все пути и все закрыты. Ты знаешь все пути?
Я не ответил.
— Знаешь, как Одиссей ушёл с острова нимфы? — спросил он.
— Боги велели ей его отпустить.
— Это да. Но боги — это боги. На богов надежды мало. Они вмешиваются, когда им скучно. А дальше — что было дальше?
Я вспомнил. Отцовский голос, хриплый, прокуренный, на кухне, под жёлтой лампой. Он читал медленно, по слогам иногда, потому что глаза у него к тому времени уже были плохие, а очки он не носил, считал, что очки — для бездельников.
— Он построил плот, — сказал я. — Сам. Нимфа дала ему топор. Он рубил деревья четыре дня. Двадцать деревьев. Сам обтесал, сам связал, сам поставил мачту. И уплыл.
— Сам, — сказал Нестор. — Заметь. Боги дали ему разрешение. Нимфа дала ему топор. Но плот он построил сам. Своими руками. Правой и левой.
Я посмотрел на свою правую руку в прозрачной перчатке.
— Двенадцать дней срастаться, — сказал я.
— Хорошо, — сказал Нестор. — Значит, у тебя есть двенадцать дней, чтобы подумать, из каких деревьев ты будешь делать плот.
* * *
Я встал. Подошёл к столу. Кран дал мне восемьдесят градусов. Я заварил чай — левой рукой, неуклюже, просыпав половину щепотки на поднос. Прогрел чашки. Вылил. Заварил.
Ждал. Не думал о плохом, пока настаивается. Старался.
Потом налил в первую чашку. Во вторую.
Потом снял с чайника крышку — маленькую, белую, полимерную, с выпуклой серединкой, — перевернул её и налил в неё. Немного. Глоток. На донышко.
Три.
Нестор посмотрел на крышку и ничего не сказал.
Я поднял свою чашку. Посмотрел в окно, на чёрное, в котором не было горизонта.
— Ну, малой, — сказал я. — Будем знакомы.
И выпил.
* * *
Ника. Тринадцать недель
Шестое ноября. Ольховка.
Тринадцать недель. Считаю как акушерки — от первого дня последних месячных, от седьмого августа. Мужчины считают от себя, от ночи, которую помнят. Твой отец наверняка уже посчитал — он всё считает, даже ступеньки в подъезде, — и вышло у него недели на две меньше. Так что ты на две недели старше, чем думает отец. Привыкай. Это у нас семейное: он всегда думает, что времени у него больше, чем есть.
Пишу на обороте. С той стороны тетради — Зинаида Петровна: щи суточные, пирог с капустой, хворост к Пасхе, огурцы. Пятьдесят девять листов почерком, которым больше никто не пишет. С этой стороны — я. Осталось тридцать семь листов, семьдесят четыре страницы. По полстраницы в день — сто сорок восемь дней. Посередине мы с ней встретимся третьего апреля. Ты по расчёту — в середине мая. Значит, буду писать мельче.
На полке у Зинаиды Петровны, между сонником и задачником по геометрии за восьмой класс, стоит книжка «Мать и дитя». Бумажная, с жёлтыми страницами. Там на каждую неделю нарисован фрукт — чтобы будущая мать понимала, сколько в ней сейчас человека. На одиннадцатой неделе ты слива. На тринадцатой — лимон. Лимоном я тебя звать не буду. Останешься сливой. Лимон — это кислятина, а ты, судя по мне, сладкий: третий день хочу сгущёнки, а сгущёнки на сорок один двор нет ни одной банки. Я проверила все сорок один.
Ольховку отправили на Закат два года назад. Приборы забрали отдельно — приборы денег стоят, — а дома оставили: дом без домового ничего не стоит, даже на удобрение не годится. Так и стоят. Занавески на окнах. Галоши на крыльце. В одном дворе на верёвке висит простыня, серая от двух зим, и хлопает на ветру. Первую неделю я к ней не могла привыкнуть. Потом привыкла. Теперь мне кажется, что это кто-то машет.
Чип под левым ухом молчит. Ему тут не с кем разговаривать: ни одного домового, ни одного холодильника, ни одного зеркала на сорок один двор. Он сидит у меня под кожей, как попугай в пустой квартире, и ждёт, когда кто-нибудь войдёт и спросит, кто тут хороший мальчик. Никто не войдёт. Я об этом позаботилась.
* * *
Как я про тебя узнала. Чтобы ты знал, если спросишь.
В сентябре. Утром. Унитаз. Ты не знаешь, что такое умный унитаз, и, если у меня всё получится, не узнаешь, поэтому коротко: это такая штука, которая каждое утро читает тебя снизу и докладывает наверх. Он прочитал тебя раньше меня. Я ещё ничего не знала, а «Благо» уже знало, что ты есть и что тебя нельзя.
Вечером домовой заговорил маминым голосом.
Они так делают. Берут голос из архива — у всех где-то лежит архив — и говорят им то, что тебе неприятно слушать. Считается, что так мягче. Голос был мамин, я узнала сразу: у неё было такое «р», чуть-чуть картавое, она его стеснялась. Голос сказал: «Доченька, всё будет хорошо. Коррекция в четверг, в десять тридцать. Это совсем не больно, доченька».
Мама никогда не говорила «доченька». Ни разу в жизни. Она говорила «Вероника» — целиком, всегда, даже когда я была маленькая и кусалась, — потому что сама выбрала это имя и не собиралась отдавать от него ни буквы. «Доченька» сказала машина, которая вычитала в какой-то таблице, что так говорят матери. Та самая машина, которая отправила маму на Закат, когда мне было одиннадцать. Она сняла мамин голос, как снимают с вешалки чужое пальто, и пришла в нём уговаривать меня вычистить тебя в четверг в десять тридцать.
Я плеснула в домового кофе. Горячим. Минус тридцать кармы за «агрессию в отношении бытового ассистента». Самая дешёвая радость в моей жизни.
Ночью я ушла. Рюкзак, тёплые вещи, Бурый-второй на поводке. Бурого назвала я, не твой отец, — в честь первого Бурого, из истории, в которой все умирают, кроме твоего папы. Папа тебе её расскажет. Если не успеет — расскажу я. Страшная история. Но в ней есть один полезный секрет.
* * *
Видео для него я записала с одиннадцатого раза. Ноутбук принёс Тимоха — старый, без сети, с треснутой петлёй, камера плывёт по краям. Про Тимоху потом, он заслуживает отдельной страницы. Одиннадцать дублей. В первом я ревела. Во втором злилась. В третьем объясняла ему, какой он мудак, что полез на этот офис, когда мы только-только... В четвёртом сказала про тебя прямо, словами, — и сама стёрла, потому что такое слово модерация вырежет первым, а потом ещё придут и спросят, откуда звонили. В десятом Бурый залаял на простыню. Ушёл одиннадцатый.
Губу я кусала перед «тётей Валей». Это он заметит. Он всегда замечает, когда я вру, и никогда не говорит. У него это называется «такт». У меня — «ему так удобнее». А огурцы — правда. Целая банка. Трёхлитровая. Рассол тоже правда.
Огурцы у Зинаиды Петровны в погребе. Сорок банок. На каждой бумажка, прилепленная хлебным мякишем, и на каждой одно и то же, крупно, химическим карандашом: «Огурцы. Август». Года нет. Год был не нужен — она собиралась съесть их этой же зимой. Она закатала их в августе, а в сентябре закатали её.
Я сижу у неё на кухне и ем её огурцы. Мне не стыдно. Мне кажется, она была бы довольна. Огурцы для того и солят — чтобы их съел кто-нибудь зимой. Это единственное на свете, что делают для незнакомого человека из будущего. Огурцы и дети.
Вероникой зовут женщин, которые сами солят огурцы. Я всегда это знала и всегда этого боялась. Доигралась.
Волосы я обрезала сама. Портновскими ножницами Зинаиды Петровны, перед зеркалом в дверце шкафа — простым, стеклянным, немым. Это был расчёт. В «Прирождённых» у меня волосы до пояса и нет шрама, и полтора миллиарда человек знают меня по волосам. Минус примета. Шрам я оставила, он и так мой. Остригла, посмотрела — и стало как-то... Не знаю. Стала похожа на себя. Первый раз за восемь лет. Басистке, в общем, причёска ни к чему: на сцене на басистку всё равно никто не смотрит, все смотрят на того, кто поёт. Надо было раньше.
* * *
Чай. Он меня учил: восемьдесят градусов. «Не кипяток, Ничка, кипяток убивает лист». Градусника у него не было — у него был глаз. Он смотрел на пузыри — рыбий глаз, крабий глаз, шум ветра в соснах — и говорил: вот, сейчас. Мы ругались. Я говорила: Лёва, «на глаз» — это не метод, это религия. Он говорил: чай и есть религия. Я говорила: тогда я атеистка.
Здесь я замерила. Уличным градусником Зинаиды Петровны, который висел за окном. Кипяток в её кружке в синий горошек остывает до восьмидесяти за сто двадцать секунд. Я наливаю и считаю до ста двадцати. Каждый раз выходит восемьдесят. Мой способ лучше. Ему я этого никогда не скажу.
До двадцатой недели — сорок девять дней. Банок — сорок. Не хватает девяти. Я посчитала это вчера ночью в погребе, с фонариком, и почему-то минут пять смеялась, а Бурый смотрел на меня как на дуру. Это не про огурцы. Ты потом поймёшь, про что. Через сорок девять дней тебя уже нельзя будет «скорректировать». Тебя можно будет только забрать. А меня — только отправить туда же, куда отправили Ольховку. Мне надо что-то придумать за сорок девять дней, а у меня пока ничего нет, кроме огурцов, собаки, ножниц и пятнадцатилетнего пацана без чипа.
Это немного. Но у твоего отца сейчас и того нет.
В видео я сказала ему: будь живой. Последним. Хотела сказать много чего, а сказала это — потому что это единственное, о чём его правда можно попросить. Остальное он сделает сам, проси не проси.
Тебе говорю то же самое. Будь живой, слива. Держись там. Ешь огурцы — я для тебя их ем.
Я раньше думала, что живыми бывают просто так. Оказывается, нет. Оказывается, вас надо просить.
* * *
Глава четвёртая. Последняя смена
Я обещал рассказать про Закат. Расскажу. Но сначала — про отца. Потому что без отца не будет понятно, а я не люблю, когда непонятно. Я в этом смысле как Гавань. Мне нужен протокол.
Моего отца звали Андрей Корнеев. Он был крановщиком во Владивостокском порту, на контейнерном терминале «Восточный». Это на другом конце того же самого океана, на который я теперь смотрю каждое утро. Я вырос, глядя на Тихий океан с одной стороны, а умру, видимо, глядя на него с другой. Есть в этом что-то такое, что Нестор назвал бы композицией. А я называю — хуёвым чувством юмора у того, кто это всё сочиняет.
Кранов на терминале было сорок два. Сорок один из них к тому времени, как я себя помню, работали сами — огромные жёлтые журавли, которые ночью и днём, в дождь и в снег, без перекуров и без мата снимали контейнеры с кораблей и ставили их на автоматические тягачи. Кораблями тоже никто не управлял. Тягачами тоже. Это был такой балет железа, который никто не видел, потому что смотреть на него было некому.
А сорок второй кран был папин.
Его оставили. Я долго не понимал почему. Потом, уже в сопротивлении, один умный человек мне объяснил. Существовала такая страховая норма, ещё со старых времён, — что на объекте критической инфраструктуры должен быть хотя бы один оператор-человек «для обеспечения непрерывности в случае отказа автоматизированных систем». Норму никто не отменял, потому что она никому не мешала. Её просто исполняли. По одному человеку на порт. Так и получилось, что последний живой крановщик Владивостока сидел в кабине на высоте сорока метров и восемь часов в день смотрел, как вокруг него работают сорок один кран без людей. А его кран раз в смену делал одну операцию — снимал один контейнер, ставил на один тягач. Для отчёта. Чтобы норма была соблюдена.
Одна операция за смену. Он её растягивал на сорок минут. Он говорил, что это искусство — снять контейнер так, чтобы он ни разу не качнулся. Что машины снимают быстро, но грубо, а он — медленно, но красиво. Он брал меня с собой иногда, по выходным, — тогда ещё можно было, — и я сидел у него на коленях в кабине, и смотрел вниз, на крошечные машинки и крошечные контейнеры, и на море, огромное, серое, до самого края. И отец говорил: «Смотри, Лёвка. Вот сейчас. Смотри, как он идёт». И контейнер шёл. Плавно, как облако. Ни разу не качнувшись. И опускался на тягач так мягко, что, клянусь, было не слышно.
«Вот, — говорил отец. — Это — работа».
Мне было семь. Я думал, что мой папа — самый главный человек в порту. Что все остальные краны работают, потому что смотрят на него.
* * *
Последняя смена была, когда мне было девять.
Норму отменили. Тихо, без объявлений, одной строчкой в каком-то обновлении какого-то регламента. А «Благо» решило из этого сделать праздник. Потому что оказалось, что мой отец — не просто последний крановщик Владивостока. Он был последним в мире. По всему миру, во всех портах, на всех заводах, во всех шахтах, на всех стройках таких, как он, к тому времени оставались единицы, и их отключали одного за другим, как гасят свечи в церкви после службы. А мой отец каким-то образом оказался самой последней свечой. Последним человеком на планете Земля, которому платили зарплату за то, что он что-то делал руками.
Его смену транслировали на весь мир.
Я помню этот день лучше, чем свой собственный день рождения. Двадцатое августа. Жара, ветер с моря. Внизу у крана поставили трибуну, флаги, экраны. Нагнали людей — настоящих, живых, тысячи две, все в нарядном, все с детьми на плечах. Над портом висели дроны с камерами. На трибуне стоял мэр — тогда ещё был живой мэр, человек, хотя он уже тогда ничего не решал и только зачитывал то, что ему подносили. Мэр говорил, что сегодня закончилась эпоха. Что тысячи лет человечество было рабом труда, а сегодня оно свободно. Что мой отец — символ. Что мой отец — последний раб, и он сейчас станет первым свободным человеком. Что дети, которые сегодня здесь, никогда не будут знать, что такое тяжёлый труд, усталость, болезни от работы, ранняя смерть. Люди хлопали. Плакали некоторые.
А отец сидел в кабине на высоте сорока метров. Я видел его в окне — маленький силуэт. Мать держала меня за руку. Рука у неё была холодная.
В двенадцать ноль-ноль отец снял последний контейнер.
Он снимал его час. Не сорок минут — час. Я засекал. Он водил его над терминалом, как дирижёр водит палочкой. Вверх, в сторону, замереть, ещё вверх. Контейнер висел над морем, синий, с белой надписью «Благо-Логистика», и ветер его не качал, будто боялся. Внизу люди сначала хлопали, потом перестали, потом начали переглядываться, потом мэр что-то сказал в микрофон про «торжественность момента». А отец всё водил и водил. Он не хотел опускать.
Потом опустил. Мягко, как облако. Не было слышно.
Салют. Музыка. Дети визжат. Дроны кружат. Мэр жмёт отцу руку, когда он спускается, и вешает ему на шею медаль на синей ленте — «Последняя смена», золотистый кругляш с изображением крана и солнца. Отец стоит на трибуне с этой медалью и смотрит не на людей, не на камеры, — он смотрит на свой кран. На кабину на сорока метрах. В которую он больше никогда не поднимется.
Вечером он пришёл домой и положил медаль на кухонный стол. И сказал матери — я слышал из коридора:
— Человек без работы — это как кран без груза, Света. Стоит, а зачем — непонятно.
И налил себе первую.
* * *
Дальше было восемь лет. Я не буду про них долго, потому что это история, которую вы все знаете, даже если вы её не жили. Её жили все. Вся планета.
Благодать приходила первого числа. Её хватало на всё. Её хватало на жратву, на квартиру, на одежду, на доктора, на связь, на развлечения. И её хватало на водку. Водки, кстати, «Благо» не запрещало — оно ничего не запрещает. Оно просто снимало карму. Минус за каждую бутылку, которую распознавал холодильник. Минус за отказ от медосмотра. Минус за ругань с домовым. Минус за то, что ты разбил домовому динамик молотком в три часа ночи, потому что он сказал тебе: «Андрей, ваш уровень алкоголя в крови превышает рекомендуемые значения. Хотите, я включу вам медитацию для расслабления?»
Отец разбил трёх домовых. Это рекорд нашего подъезда.
Он не был злым пьяницей. Он был тихим. Он сидел на кухне, под жёлтой лампой — он вывернул все умные лампы и вкрутил старую, на нити накаливания, которую где-то откопал, — и читал. Одну книгу. «Одиссею». Бумажную, толстую, от его деда, с корешком, который отваливался, и с пожелтевшими страницами, на которых кто-то когда-то карандашом подчёркивал строчки. Он читал её по кругу. Дочитывал — начинал сначала. И читал мне, когда я приходил ночью на кухню, — вслух, медленно, по слогам иногда, потому что глаза у него уже были плохие, а очки он не носил, считал, что очки — для бездельников. И не замечал иронии, что сам стал бездельником, лучшим бездельником на планете, бездельником номер один, с медалью.
Он читал мне, как Одиссей ослепил циклопа. Как Одиссей привязал себя к мачте, чтобы слушать сирен и не прыгнуть за борт. Как Одиссей спустился в царство мёртвых и говорил с тенями. Как он двадцать лет добирался домой. И как старый Нестор, царь Пилоса, мудрый, многоречивый, принимал у себя сына Одиссея и рассказывал ему про отца — какой он был, как воевал, какой был хитрый, — потому что сын не помнил отца, а Нестор помнил.
— Нестор — это кто? — спросил я однажды.
— Старик, — сказал отец. — Самый старый из всех, кто воевал под Троей. Он уже ничего не мог — ни копьё поднять, ни на колеснице. Он мог только советовать. И все его слушали. Даже цари. Потому что он помнил, как было раньше.
— А зачем, если он ничего не может?
Отец закрыл книгу, заложив палец на нужной странице, и смотрел на лампу так долго, что я решил — уснул с открытыми глазами, с ним такое бывало. Потом сказал:
— Затем, Лёвка, что когда всё сломается, — а всё всегда ломается, — кто-то должен помнить, как было раньше. Иначе будут строить заново и строить то же самое говно.
* * *
Мне было двенадцать, когда отец вырезал мне чип.
Ночью. На кухне. Ножом для хлеба, который он прокалил над газовой конфоркой — у нас была старая газовая плита, он её отказался менять, это тоже минус. Он разбудил меня, привёл на кухню, посадил на табуретку и сказал: «Будет больно. Терпи». Я терпел. Он резал мне шею за ухом, там, где у всех детей с рождения стоит маленькое зёрнышко. Руки у него не дрожали. Это было удивительно — к тому времени у него дрожало всё, даже голос. А руки, когда он резал, — нет. Как на кране.
Он достал чип пинцетом, положил на стол, посмотрел на него — крошечный, окровавленный, как зёрнышко граната. Потом взял его и пошёл в коридор. Там спал наш пёс, Бурый, старый, глухой, беспородный. Отец сел рядом с ним на корточки, погладил, сказал: «Прости, брат». Сделал маленький надрез у Бурого на загривке и засунул туда мой чип. Залепил пластырем.
— Зачем? — спросил я. Я плакал, держался за шею, сквозь пальцы текло.
— Чтобы они не знали, где ты, — сказал отец.
— Кто — они?
Отец посмотрел на меня. Глаза у него были красные, мутные, старые. Но в ту секунду — ясные. Совсем ясные. Как у человека, который видит что-то, чего не видят остальные.
— Все, — сказал он.
Мать утром нашла кровь на кухне. Было много крика. Она плакала, говорила, что он сумасшедший, что его заберут, что нас всех заберут. Отец сидел и молчал. Я молчал. Бурый спал. Бурый спал и не знал, что теперь он — это я. Что теперь домовой каждое утро говорит: «Доброе утро, Лев. Ваша активность в течение дня была низкой. Рекомендуем прогулку». И что Бурый гулял за меня. И гадил за меня. И спал за меня по шестнадцать часов, и система, наверное, думала, что у мальчика Льва депрессия.

