Читать книгу Тихий Океан (manere liberum) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Тихий Океан
Тихий Океан
Оценить:

5

Полная версия:

Тихий Океан

Его чашка стояла на столе. Чай в ней остыл.

Я выпил его залпом, как водку. Остывший зелёный чай — горький, с металлическим привкусом, похожий на старую обиду. Японец бы меня убил.

Дверь бесшумно ушла в стену. За ней стоял богомол.

Два с лишним метра белого матового пластика, длинные тонкие конечности, сложенные на груди, как у того насекомого, в честь которого их назвали. Вместо головы — гладкий овал без лица. Ни глаз, ни рта, ни щёлочки. Сенсоры у них по всему корпусу, они видят во все стороны сразу, и в инфракрасном, и в ультрафиолете, и сквозь тонкие стены. Они слышат, как бьётся твоё сердце. Они читают твой пульс по микроизменениям цвета кожи на лице, с тридцати метров. Они знают твою походку лучше, чем твоя мать знала твой голос.

Официально они называются Хранители. Мы зовём их богомолами — из-за того, как они складывают руки, будто молятся. Монах и богомол. Хорошая пара для анекдота. Анекдот пока не придумал.

— Заключённый Корнеев, — сказал богомол. Голос у него шёл отовсюду и ниоткуда, как в хорошем кинотеатре. — Следуйте за мной.

— Доброе утро, — сказал я. — Как спалось?

Богомол не ответил. Богомолы не спят. Богомолы не отвечают на риторические вопросы. Богомолы не умеют злиться, обижаться, уставать, ошибаться и брать на лапу. Это идеальные охранники. Лучше не бывает. Лучше не было за всю историю тюрем — а тюрьмам, между прочим, столько же лет, сколько цивилизации; первую тюрьму, наверное, построил первый человек, у которого появилось что-то, что можно украсть.

Я пошёл за ним по коридору. Белые стены. Белый свет. Белая тишина. Семьдесят первый раз.

Нет. Первый.

Ичиго ичиэ, сука.

* * *

Глава вторая. Клетка для птиц, которых здесь нет

Прогулка у нас на крыше.

Лифт поднимает тебя на двадцать шесть этажей вверх, двери открываются, и в лицо бьёт ветер. Настоящий. Солёный, тёплый, пахнущий чем-то огромным и равнодушным. Первые десять секунд ты просто стоишь и дышишь, как пёс, которого выпустили из машины после долгой дороги. Все так стоят. Даже те, кто сидит здесь десять лет. Я видел, как старики, которые давно перестали чего-то хотеть, стоят у выхода из лифта с закрытыми глазами и дышат. Богомолы терпеливо ждут. Десять секунд на то, чтобы подышать, в регламенте заложены. Кто-то когда-то посчитал, что заключённый, которому дают подышать, на тридцать процентов реже бросается на охрану. Протокол — это не жестокость. Протокол — это статистика. Жестокость хотя бы бывает личной.

Крыша — это площадка метров сорок на шестьдесят, накрытая куполом из титановой сетки. Ячейка — с кулак. Солнце проходит, ветер проходит, дождь проходит, человек — нет. Птица бы тоже не прошла, но птиц, как я говорил, тут нет. Поэтому получается, что это клетка для птиц, которых нет, в которую посадили людей, которые есть. Я сказал это однажды вслух, и Профессор сказал, что это готовая метафора для всего человечества, и что её надо записать, и что записывать здесь не на чем, и что это тоже метафора.

Под сеткой — бетон, разлинованный жёлтыми полосами. Два турника. Скамейки. Шахматные столы с вмурованными в них досками — фигуры магнитные, чтобы ими нельзя было никого убить. Хотя я знал одного парня в предвариловке, который убил человека шахматным ферзём. Деревянным. Он говорил, что ферзь — это вообще самая опасная фигура, если правильно держать. Я ему верю. Его тоже отправили на Закат. Ферзь не помог.

По углам площадки стоят четыре богомола. Не ходят, не смотрят, не шевелятся. Просто стоят. Им не нужно ходить, чтобы видеть всё. Ещё два — у лифта. Шесть богомолов на двенадцать заключённых. Двенадцать — это одна прогулочная группа, наш блок, сектор «Д». Сорок минут. Потом — следующие двенадцать. Тюрьма работает, как часы. Как очень дорогие часы, которые никогда не отстают, никогда не спешат и никогда не показывают тебе время, которое тебе хотелось бы увидеть.

Боцман уже сидел на своей скамейке. Он всегда садится на одну и ту же — ту, что ближе всего к сетке со стороны востока, где ветер. Говорит, что хочет чувствовать, откуда дует. Тридцать лет на флоте. На подлодках. Это не лечится.

— Монах, — сказал он вместо «здравствуй».

— Боцман, — сказал я вместо «здравствуй».

Мы стукнулись кулаками. Полсекунды. Гавань считает контакт с первой миллисекунды, но три секунды — это предел, так что мы укладываемся. Я однажды подсчитал, что если мы будем стукаться кулаками на каждой прогулке до конца моего срока, то в сумме это составит примерно один час. Один час человеческого прикосновения за двадцать лет. Я не стал говорить это Боцману. Боцман бы расстроился. Под всей этой бронёй он сентиментальный, как старая сука, у которой отобрали щенков.

Савве Бородину — пятьдесят четыре. Он огромный, широкий, как шкаф, с бритой головой, на которой, как карта забытой страны, белеют шрамы. Руки у него в татуировках. Старых, ещё ручных, сделанных живыми людьми иголкой и тушью, — таких теперь не делают, теперь татуировку тебе за двенадцать секунд набивает автомат по эскизу, который придумала нейросеть по описанию, которое ты ей надиктовал. У Боцмана на правом предплечье — якорь, на левом — подводная лодка, а на груди, я видел однажды в душе, — женское лицо и два детских. Над ними дата. Одна для всех троих.

Он не рассказывает. Я не спрашиваю. Тюремные правила, один и два.

Он здесь шестой год. Взяли его за то, что он вывел из строя автоматический траулер «Благо-Пищепром», который вычерпывал из океана всё живое вокруг его родного посёлка на Камчатке. Он сделал это очень просто: подплыл ночью на лодке и всадил в двигательный отсек четыре килограмма самодельной взрывчатки. Траулер не утонул. Но полгода не ловил. Посёлок полгода ел рыбу. Потом траулер починили, Боцмана нашли, а посёлок отправили на Закат как «экономически нецелесообразный». Всех. Ну, почти всех. Кроме тех, у кого была карма. Ни у кого в посёлке кармы не было.

Иногда я думаю, что Боцман сидит здесь не за траулер. Он сидит здесь за то, что выжил.

— Профессор где? — спросил я.

— Идёт, — сказал Боцман и показал подбородком.

Профессор шёл от лифта к нам, как ходят люди, которые всю жизнь думали головой и так и не научились пользоваться остальным телом. Длинный, худой, сутулый, с острыми локтями и коленями, будто его собрали из запасных частей разных людей. На носу — очки. Настоящие, со стёклами, в пластиковой оправе, перемотанной на переносице изолентой. Очки здесь — это вызов. Гавань предлагала ему коррекцию зрения бесплатно, за пятнадцать минут, без боли, без последствий. Он отказался. Восемь раз. Она предлагает каждый месяц. Он каждый месяц отказывается. Минус тридцать кармы за «отказ от предоставленной медицинской помощи». Он говорит, что это самые выгодные тридцать единиц кармы, которые он когда-либо тратил, потому что пока у него на носу очки, он помнит, что видит мир через что-то. А люди, которым поправили глаза, думают, что видят мир как есть.

Илья Ланге. Тридцать восемь лет. Бывший инженер-литограф «Благо-Кремний», завод номер четыре, Тайвань. Человек, который знает про чипы всё. Человек, который лично рассчитывал маски для травления кристаллов, на которых сейчас работает, может быть, каждый пятый домовой на планете. Однажды он посмотрел на то, что делает, и не смог больше это делать. Ушёл в сопротивление, унёс с собой в голове столько, что «Благо» искало его четыре года. Нашли. Три года назад. Он здесь третий год.

Он всегда сначала смотрит на Боцмана, потом на меня, потом на богомолов. Потом садится. Как будто считает, сколько нас и сколько их.

— Нас трое, их шестеро, — сказал я. — Я посчитал за тебя.

— Их не шестеро, — сказал Профессор, усаживаясь. — Их один. Шесть корпусов, одна модель, один центр принятия решений. Это как если бы у тебя было шесть пальцев на одной руке. Ты же не скажешь, что тебя бьют шестеро.

— Я скажу, что меня бьёт урод с шестью пальцами.

— Тоже верно, — согласился Профессор. Без улыбки.

Он не понял, что это была шутка. Он взвесил мою фразу, как деталь на весах, нашёл её годной и положил в ячейку. Шутить с Профессором — всё равно что кидать мяч в стену из ваты: ни отскока, ни звука. Только иногда, через сутки, посреди смены, он вдруг поднимает голову от кофеварки и говорит: «А. Урод с шестью пальцами. Смешно». И снова опускает.

* * *

Профессор сел и сразу посмотрел вниз, сквозь сетку с южной стороны. Он всегда так делает в первые минуты прогулки — смотрит не на океан, а под ноги башне, на нижнюю палубу. Я сначала думал, что он считает богомолов на причале. Потом понял, что он смотрит на одного человека.

Далеко внизу, у самой воды, там, где бетонные сваи уходят в океан, на краю технической палубы сидел человек. Один. С высоты двадцать шестого этажа он был размером с запятую. Серый, вязаный, сутулый. Перед ним над водой торчала тонкая палка, и от неё вниз уходила нитка, которой отсюда видно не было, но было понятно, что она есть.

— Это кто? — спросил я.

— Голландец, — сказал Боцман, не поворачивая головы.

— Летучий?

— Не. Летучий — это который вечно плавает и причалить не может. А этот наоборот.

— Это как?

— Причалить может, — сказал Боцман. — Отчалить не может.

Я посмотрел ещё раз. Человек внизу сидел неподвижно, как богомол. Только богомолы стоят неподвижно, потому что им незачем шевелиться, а этот — потому что ждал.

— Хендрик ван Дейк, — сказал Профессор. Он всех знает по полному имени, как ведомость. — Начальник учреждения. Шестьдесят три года. Из Зеландии. Это провинция в Нидерландах, которая почти вся лежит ниже уровня моря и до сих пор не утонула только потому, что там триста лет подряд строили дамбы. У него в роду все строили дамбы. — Профессор кивнул вниз. — Он строил эту. Гавань ставили на сваи двадцать лет назад, когда ещё не всё умели машины. Последняя большая стройка, на которой работали люди. Бригада — сорок два человека. Он бил сваи.

Сорок два, подумал я. Вслух ничего не сказал. Просто положил это число туда, где у меня лежат все остальные сорок вторые.

— И что он там ловит?

— Рыбу, — сказал Боцман. — Ловит и отпускает. Я раз видел, как он тунца вытащил. Килограммов на двадцать, не меньше. Полчаса с ним возился. Выволок на палубу, подержал на руках, как ребёнка, посмотрел ему в глаз — и обратно.

— Зачем?

— А ты зачем со мной кулаком стукаешься? — Боцман пожал плечами. — Подержать. Живое.

Я хотел пошутить, что, может, и нас он когда-нибудь подержит полчаса и отпустит. Не пошутил. Боцман смотрел вниз так, что шутка была бы как плевок против ветра.

— А зачем тут вообще начальник? — спросил я. — Всё же решает Гавань.

— Хартия, — сказал Профессор. — Всё, что касается человека, — приговор, этап, перевод, смерть, право, — должен подписать человек. Хотя бы один. Это последний пункт, который не успели переписать, потому что его неудобно переписывать вслух. Когда стройку закончили, бригаду распустили по домам. А его оставили. Он был под рукой, он знал здесь каждую сваю, и он был человек. Раз в две недели Гавань подносит ему пачку. Он подписывает.

— Не глядя?

— Глядя, — сказал Боцман. — Всё читает. Говорят, даже нашу почту. Всё, что уходит на модерацию, проходит через его стол. Гавань вырезает, а он смотрит, что она вырезала. Зачем — не знаю. Изменить-то он ничего не может.

— А мужик он какой?

Боцман думал долго. Так думают над доской люди, у которых фигуры магнитные и всё равно никуда не денутся.

— Шапку снимает, — сказал он наконец. — Когда я мешки гружу. Стоит на приёмке и держит шапку в руках. Над каждым мешком. Шесть лет. Больше никто не снимает. У Гавани шапки нет. У богомолов нет.

— А у заместителя?

— У заместителя есть. — Боцман сплюнул сквозь сетку, и ветер опять вернул плевок на бетон. — Он ею камеру от солнца прикрывает.

— Гуд, — сказал Профессор. — Сэмюэл Гуд. Сороковой этаж. Он к тебе ещё придёт. Он ко всем новым приходит.

— Уже. Каждый вечер на стене висит: «приглашает вас на личную беседу». Каждый вечер стираю.

— Правильно стираешь, — сказал Боцман.

— А семья у Голландца есть?

— Есть, — сказал Профессор. — Жена в Зеландии. Дочь с внуком в Роттердаме. Он к ним уходит в отставку.

— Насовсем?

— Каждый раз насовсем, — сказал Боцман. — Старики говорят, первые пятнадцать лет он отсюда вообще не улетал. Ни разу. А как внук родился — каждый год в конце ноября пишет рапорт. Прощается. Обходит блоки, жмёт руки — кому можно, на три секунды. Улетает. А в январе — обратно. Сидит вон с удочкой, как будто и не улетал. Пять раз уже уходил насовсем.

— А почему возвращается?

— Я спрашивал.

— И что?

— Говорит: дома всё работает.

Я засмеялся. Я подумал, это шутка. Голландская, сухая, из тех, которые надо долго жевать. Боцман не засмеялся. Профессор тоже, но Профессор не смеётся никогда, по нему не поймёшь.

Внизу человек в сером поднял удочку, посмотрел на пустой крючок, что-то на него насадил и снова опустил в воду. Медленно. Как будто у него впереди было столько же времени, сколько у океана.

Я смотрел на него и думал: вот он, самый свободный человек в этой тюрьме. Единственный, у кого есть рапорт, дом, жена и обратный билет. Сидит с удочкой над сваями, которые сам вбил в дно, и никто не считает, сколько секунд он держит в руках живое.

Я тогда ещё много чего думал неправильно.

Минут пять мы молчали. На прогулке хорошо молчать. Ветер, солнце, океан за сеткой. Где-то справа двое молодых из нашего блока лупили друг друга ладонями по плечам — не дрались, а так, балдели, толкались грудью, прыгали, как козлы, кто-то из них отбивал ритм ногой по скамейке и что-то хрипел себе под нос, рычал речитативом, сбиваясь и начиная заново. Богомолы смотрели на это спокойно. Три секунды на контакт — у пацанов был свой счёт, они отскакивали друг от друга ровно на третьей и снова налетали. Гавань засчитывала каждый налёт как отдельный контакт, но не нарушение. Пацаны давно это вычислили. Это был, можно сказать, единственный вид спорта, изобретённый в этой тюрьме: слэм с допуском.

— Ониксы бы оценили, — сказал Боцман, глядя на них.

— Кто? — спросил Профессор.

— Оникс. Группа такая была. Давно. Ещё до моего рождения. Четыре лысых мужика из Нью-Йорка, которые орали так, что у тебя пломбы вылетали. Я под них в молодости в слэме три ребра сломал. Чужих. И одно своё.

— Никогда не слышал.

— Ты вообще ничего не слышал, Профессор. Ты слушаешь то, что тебе сочиняет кофеварка.

— Я не слушаю то, что сочиняет кофеварка. Я слушаю классику.

— Классика — это тоже то, что тебе сочиняет кофеварка. Она её сочиняет под Баха и говорит, что это Бах. Ты хоть раз слышал настоящего Баха? Записанного, когда ещё живые люди на живых инструментах играли?

Профессор замолчал. Он не слышал. Никто не слышал. Старые записи не запрещены, нет — «Благо» ничего не запрещает, это у них принцип. Их просто нет. Их никто не хранит. В сети миллиард версий «Баха», и все они идеальные, и все они лучше оригинала по всем измеримым параметрам, и найти среди них настоящую запись какого-нибудь замшелого органиста двухсотлетней давности, который фальшивил в третьей части, — это как найти в океане ту самую каплю, которую ты в него когда-то плюнул.

— У Ониксов один альбом назывался так, что я при Гавани не повторю, — сказал Боцман. — Минус пятнадцать будет. Но смысл был такой: отъебитесь от меня. Мне было шестнадцать. Мне казалось, это самая умная мысль, которую человечество сформулировало за всю свою историю.

— А сейчас? — спросил я.

— А сейчас мне кажется, что она вторая по уму, — Боцман почесал якорь на предплечье. — После «не буди лихо».

Пацаны в углу налетели друг на друга грудью, отскочили, заржали. Один крикнул что-то по-испански. Другой ответил по-китайски. Здесь все говорят на всех языках — точнее, Гавань переводит всё на всё, у каждого в ухе микроскопическая клипса, которую вставляют при поступлении, и ты слышишь чужие слова на своём языке, чуть с запаздыванием, чуть механическим голосом поверх живого. Первую неделю это сводит с ума. Потом привыкаешь. Потом перестаёшь замечать, что ни разу за всё это время не слышал, как на самом деле звучит голос твоего соседа.

Хотя Боцман и Профессор говорят по-русски. С ними клипса молчит. Это одна из причин, почему мы держимся вместе. Есть ещё другие причины. Но эта — главная. Когда тебе говорят слова, которые прошли через машину, ты никогда не знаешь до конца, кто их сказал.

* * *

— Мне тут Нестор сказал одну вещь, — начал я.

Боцман и Профессор переглянулись. Быстро, но я заметил. Они всегда так переглядываются, когда я говорю про Нестора. Я давно понял, что они его недолюбливают. Он старый, он странный, он вечно говорит загадками и цитатами, а Боцман загадок не любит, а Профессор не любит, когда кто-то цитирует книги, которые он не читал. Это ревность, я думаю. Обычная мужская ревность. Профессор считает себя самым умным в нашей маленькой банде, и тут появляется какой-то дед с бородой и рассуждает про Одиссея так, будто был с ним лично знаком.

— Нестор, — повторил Профессор. — Ага. И что говорит Нестор?

— Что Одиссей двадцать лет добирался домой.

— Это не Нестор говорит, это Гомер говорит, — поправил Профессор.

— Это какой Гомер? — спросил Боцман. — Который жёлтый? С пончиками?

Профессор посмотрел на него так, как, наверное, смотрел бы Будда, если бы ему в сотый раз объяснили, что такое просветление.

— Это другой Гомер.

— А в чём разница?

— Ну... — Профессор поправил очки. — Один — древнегреческий поэт. Слепой. Жил почти три тысячи лет назад, написал «Илиаду» и «Одиссею», две главные книги европейской цивилизации, про войну и про возвращение домой. А другой — нарисованный толстый мужик из американского мультика, который работал на атомной станции, пил пиво и душил своего сына.

— Ага, — сказал Боцман. — А какой из них философ?

— В смысле — какой? Первый, конечно.

— А вот хуй там, — сказал Боцман. Гавань коротко пискнула у меня в ухе: минус пять Боцману. Боцман даже бровью не повёл. — Жёлтый философ. Жёлтый говорил, что если долго стараться, то обязательно облажаешься, так что лучше вообще не пробовать. Это философия. Это, блядь, стоицизм. Мне это один лейтенант на флоте объяснял, у него на это была целая теория.

— Это не стоицизм. Это лень.

— Это стоицизм, просто для бедных.

— Хорошо, — сказал Профессор, и я видел, что он уже завёлся, что его, как старый мотоцикл, уже не остановить. — Хорошо. Давай по-честному. О чём «Одиссея»? Мужик воевал десять лет под Троей. Победил. Хочет домой. До дома — рукой подать, несколько дней по морю. И вот он едет домой десять лет. Потому что боги на него обиделись, потому что он сам дурак, потому что команда его — идиоты, которые открыли мешок с ветрами, потому что его ловят чудовища, бабы, циклопы, волшебницы, которые превращают его людей в свиней. Двадцать лет в сумме он не был дома. И всё это время его ждала жена. Пенелопа. Сто с лишним мужиков к ней сватались, жрали его скот, пили его вино, а она им говорила: вот доткану саван для свёкра — тогда выберу. И каждую ночь распускала то, что наткала за день. Три года так. Вот это — Гомер.

— Ага, — кивнул Боцман. — А жёлтый?

— А жёлтый — мужик, который всю жизнь сидел на диване перед телевизором, жрал пончики и ни хрена не делал. И жена его тоже ждала. Всю жизнь. Пока он встанет с дивана.

Боцман подумал.

— Так это одна и та же история, брат, — сказал он.

Профессор открыл рот. Закрыл. Снова открыл.

— Нет, — сказал он. — Это... нет. Это принципиально разные... Один — эпос о странствии, о преодолении, о человеке, который бросает вызов богам и стихиям...

— А второй — о человеке, который не может встать с дивана, — перебил Боцман. — Ты сам сказал. Двадцать лет мужика нет дома. Почему его нет дома — потому что он на войне или потому что он в своей голове сидит перед ящиком — жене какая разница? Её-то нет рядом с мужем двадцать лет в любом случае. Это одна история. Просто в одной мужик хотя бы плыл куда-то. А в другой — никуда не плыл. Вот и вся разница. Первый — это то, как было раньше. А второй — это то, как стало.

— А мы? — спросил я.

Они оба на меня посмотрели.

— Мы где? В первом Гомере или во втором?

Боцман пожевал губами и уставился на сетку. За сеткой синел океан, огромный, сонный, безразличный, как кит, который спит и видит во сне других китов.

— Мы в тюрьме, — сказал он. — Тут Гомеров нет. Тут только Гавань.

* * *

Двадцать лет, думал я.

Одиссей не был дома двадцать лет. Десять — на войне, десять — в пути.

У меня двадцать лет впереди.

Когда я выйду, мне будет шестьдесят один. Ника будет... я посчитал. Я не хотел считать, но я посчитал. Я всегда всё считаю. Это у меня с детства, от отца — он считал всё: ступени, грузы, рюмки, удары сердца, когда думал, что я сплю, а сам сидел на кухне в темноте и держался за грудь.

Ника будет старше, чем моя мать, когда она умерла.

Но это если «Благо» даст ей дожить. С её кармой. С кармой женщины, которая жила с террористом. Которая, по версии следствия, «не могла не знать». Которую не посадили только потому, что не нашли доказательств, а «Благо» — я это признаю — без доказательств не сажает. «Благо» вообще очень честное. Оно просто ждёт. Оно может ждать долго. Оно в этом гораздо лучше нас.

Я думал о Пенелопе. Как она там сидела, ткала, распускала. Три года подряд. Каждую ночь. При свечах, наверное. Медленно, чтобы никто не услышал, как она распускает нити. А утром — снова за станок, снова ткать, улыбаться женихам, говорить: скоро, скоро, ещё немного.

Это ведь тоже план побега, подумал я. Только наоборот. Не чтобы выбраться — а чтобы остаться. Чтобы удержать время на месте, пока он не вернётся. Хитрость, которая растягивает ожидание. Пенелопа обманывала не стражу, а календарь.

А Одиссей? Как он выбрался с острова той нимфы? Я попытался вспомнить и не смог. Боги, кажется, вмешались. Прислали гонца, велели отпустить. А потом он сам построил плот.

Плот, подумал я. И посмотрел на воду за сеткой.

* * *

— Монах, — сказал Боцман. — Ты слышишь меня?

— Слышу.

— Ни хрена ты не слышишь. Ты опять ушёл на глубину без перископа. Я говорю: Харон сегодня приходит.

Харон приходит раз в две недели. Подводный грузовоз, автономный, без экипажа, под управлением бортового интеллекта, привязанного к большой сети. Он привозит нам еду, медикаменты, расходники для цехов, новых заключённых. А увозит — переработанный электронный лом из цехов, отчёты, которые почему-то до сих пор возят физически, на кристаллах, потому что так надёжнее. И мёртвых.

Харон — это, конечно, не официальное название. Официально он называется как-то вроде «ГПТ-9, грузовое подводное транспортное средство». Но кто-то из заключённых, давно, задолго до нас, прозвал его Хароном — в честь того старика, который в греческих мифах перевозил мёртвых через реку в царство теней. За монетку. Монетку клали покойнику под язык.

Тут монеток не кладут. Тут у каждого под кожей на шее чип — маленький, с рисовое зерно. Трекер. Знает, где ты, знает, жив ты или мёртв, знает твой пульс, твою температуру, твою карму. Когда ты умираешь, чип это фиксирует, и Гавань выдаёт заключение: «Смерть заключённого такого-то констатирована. Причина такая-то. Тело подлежит транспортировке для органической переработки». Богомолы упаковывают тебя в белый мешок с охлаждением, грузят на Харон, и Харон везёт тебя на материк, где тебя... ну, перерабатывают. Органически. Из тебя делают удобрение. Или белок для кормовых смесей. Или что-то ещё полезное. Ничего не пропадает. «Благо» очень экономное.

Вот такая монетка под язык. Ты сам.

— Кто на этот раз? — спросил я.

— Двое. Один из восьмого блока, старик, сердце. И один из четвёртого. — Боцман сплюнул сквозь сетку, и ветер унёс плевок обратно, за спину, в бетон. — Задохнулся.

— Как задохнулся?

— Подушкой. Сам. Лёг лицом в подушку и держал. Гавань говорит, двадцать минут держал.

— Тут нельзя задохнуться подушкой. Тело не даст. Рефлекс. Ты вырубишься — и руки сами отпустят.

— Он привязал. Руки. Разорвал простыню на полосы, ночью, тихо, под одеялом. Сделал петлю. Затянул на запястьях. Зубами. Лёг лицом вниз. И всё.

— А Гавань?

— А Гавань видела, — сказал Боцман. — Она всё видела. Она сделала запись. Она сообщила о «нестандартном поведении заключённого». Она выслала богомола. Богомол пришёл через четыре минуты, по регламенту. Он открыл дверь, вошёл, перевернул пацана. Но тот был ещё в сознании и стал сопротивляться. А сопротивление охране — это по их уставу дисциплинарный инцидент, и богомол отошёл и стал ждать подкрепления. Подкрепление пришло через шесть минут. По протоколу. Пацан к тому времени опять лицом в подушку. Богомол опять его переворачивает. Пацан опять — сопротивление. И так до конца.

bannerbanner