Читать книгу Тихий Океан (manere liberum) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Тихий Океан
Тихий Океан
Оценить:

5

Полная версия:

Тихий Океан

Мы помолчали.

— Протокол, — сказал Профессор. — Протокол не учитывает, что человек может хотеть умереть сильнее, чем машина хочет ему помешать. Это просто не входит в модель. Модель исходит из того, что живое существо стремится выжить. Это базовая аксиома.

— Сколько ему было?

— Двадцать два, — сказал Боцман. — Его взяли за граффити. Нарисовал на стене офиса «Благо» какую-то херню. Глаз какой-то. Получил три года. Через полгода у его матери кончилась карма, и её — на Закат. Ему сообщили. В рамках «права заключённого на информацию о судьбе родственников». Вот он и...

Он не договорил. Я не попросил договаривать. Правила один и два.

* * *

Говорить после такого было не о чем, и мы не говорили, а ветер дул с востока, и Боцман подставлял ему лицо, как подставляют под кран, чтобы смыть с себя что-то липкое.

— Слушайте, — сказал я. — А кто-нибудь пробовал?

— Что пробовал? — спросил Профессор, хотя по его лицу было видно, что он прекрасно понял, что.

— Свинтить. Соскочить. У нас в Порту говорили — сделать ноги, пока ноги есть.

Профессор снял очки, протёр их полой робы, надел обратно. Это у него было вместо закатывания глаз.

— Монах, ты здесь семьдесят дней.

— Семьдесят два.

— Семьдесят два. Я здесь три года. Боцман — шесть лет. За шесть лет, которые Боцман здесь, пробовали одиннадцать человек. Я знаю про каждого. Хочешь послушать?

— Хочу.

— Хорошо. — Он загибал пальцы. Длинные, тонкие, с обгрызенными ногтями. — Первый. Француз. Пытался поменяться с другим заключённым на прогулке — одеждой, номером, местом в строю. Расчёт был на то, что богомолы смотрят на номера. Богомолы не смотрят на номера. Богомолы смотрят на походку. У каждого человека походка уникальна, как отпечаток пальца, — длина шага, угол стопы, раскачка таза, как ты переносишь вес. Его остановили через четыре шага. Минус тысяча кармы. Второй. Кабан. Пытался дать на лапу. Не богомолу — богомолу дать нечего, — а Гавани. Предлагал ей все свои баллы, будущие баллы, пожизненное хорошее поведение. Гавань выслушала, записала и сообщила, что «попытка коррупционного воздействия на автоматизированную систему управления зафиксирована». Плюс два года к сроку. Третий — симулировал сердечный приступ, чтобы его отправили в лазарет, а оттуда, он думал, будет проще. Он падал очень убедительно. Хрипел. Хватался за грудь. Я видел. Я бы поверил. Богомол подошёл к нему, постоял над ним секунду и сказал: «Ваш пульс — семьдесят четыре удара в минуту. Ваша кардиограмма в пределах нормы. Симуляция зафиксирована». И ушёл. Мужик ещё минуту лежал на бетоне, потом встал и пошёл. Это было хуже, чем если бы его избили.

— Дальше, — сказал я.

— Четвёртый, пятый, шестой — пытались подговорить людей из начальства. Здесь четверо людей, ты знаешь. Начальник, заместитель, офицер по безопасности и ещё один, который вообще непонятно что делает, — пьёт, по-моему. Они живут наверху, в главной башне, у них там бассейн и корт. Раз в две недели Харон привозит им жратву, выпивку и... — он покосился на Боцмана, — ...прочие увеселения. Так вот. Людей можно подкупить, людей можно запугать, людей можно уговорить. Это верно. Но люди здесь ничего не решают. Люди здесь — как старые английские королевы. Они подписывают то, что им подносит Гавань. Если человек отдаст приказ, который нарушает протокол безопасности, — Гавань его не выполнит. И сообщит наверх. Начальник ничего не может отдать тебе, кроме того, что и так разрешено. Седьмой...

— Седьмой? — сказал я.

— Седьмой — Чилиец. — Профессор опять снял очки, но протирать не стал, просто держал их в руке, как держат чужую вещь. — Чилиец прыгнул.

Я посмотрел на сетку.

— Не отсюда, — сказал Профессор. — Отсюда нельзя. Он прыгнул в цеху. В цеху утилизации внизу есть шахта, по которой отходы сбрасываются в океан — не все, только органика и солевые растворы, «Благо» очень заботится об экологии, «Чистый океан» и так далее. Шахта закрыта решёткой. Он полгода по ночам, во время смены, когда отвлекались, — то есть никогда не отвлекались, но он думал, что отвлекались, — понемногу подпиливал решётку куском стальной стружки. Полгода. Каждую смену по чуть-чуть. И знаешь что? Богомолы видели. Всё это время. Каждый раз. Гавань всё фиксировала. Но подпиливание решётки, как выяснилось, не являлось прямым нарушением ни одного пункта протокола, потому что решётка была классифицирована не как средство охраны, а как санитарный фильтр. Повреждение санитарного оборудования — это минус двадцать кармы. Раз в смену. Он полгода терял по двадцать кармы за смену. Ушёл в такой минус, что его, наверное, на десять жизней вперёд никто бы не родил. А потом выпилил решётку и прыгнул.

— И что?

— И ничего. Богомолы даже не побежали. Зачем? Шахта выходит в океан на глубине сорока метров. Он вынырнул. Поплыл. Куда? Вокруг две с половиной тысячи километров воды. Через три часа дрон выловил тело. Гавань сообщила о смерти. Харон увёз его в следующий рейс. — Профессор надел очки обратно. — Вот, Монах. Это я тебе рассказываю для того, чтобы ты понял одну простую вещь. Богомолы — это не охрана. Богомолы здесь для порядка. Для протокола. Охрана — это океан. А океан, в отличие от богомолов, вообще ничего не фиксирует. Ему всё равно. Ему на всех, извини за выражение, насрать. Он самая совершенная тюрьма, которую можно придумать, потому что у него нет ни замков, ни решёток, ни стен. У него есть только размер.

— Восемь, девять, десять, одиннадцать? — спросил я.

— Вариации, — сказал Профессор. — Ничего интересного. Всех нашли, всех вернули, всех оштрафовали. Двоих — в мешке.

Я кивнул. Посмотрел на богомолов в углах. Белые, неподвижные, сложившие лапы, как в молитве. Они стояли так, будто их тут вообще не было. Будто это просто скульптуры, которые зачем-то поставили в углах прогулочной площадки. Искусство. Современное, как сказали бы раньше.

— Я одного не понимаю, — сказал я. — Они не ошибаются в том, что видят. Хорошо. Я понял. Их нельзя обмануть. Они видят походку, пульс, тепло, кардиограмму. Хорошо. Но вот этот твой Чилиец. Полгода они видели, как он пилит решётку. И ничего не сделали. Почему?

— Потому что это не было нарушением.

— Вот. — Я поднял палец. — Они не ошибаются в том, что видят. Но они делают только то, что положено по протоколу. И не делают того, что не положено. Ты понимаешь, что это значит?

— Что?

— Что они не охраняют нас, Профессор. Они охраняют протокол.

Профессор открыл рот и закрыл его. Боцман медленно повернул ко мне голову, как старый танк поворачивает башню.

— Ну, — сказал Профессор. — И что?

— Не знаю, — сказал я честно. — Пока не знаю. Но кто-нибудь когда-нибудь пробовал сделать так, чтобы протокол сам работал на нас? Не обмануть его. Не сломать. Не обойти. А просто... выполнить. Так, чтобы мы вышли отсюда строго по протоколу. С его благословения.

Тишина. Ветер. Пацаны в углу перестали прыгать и сидели на скамейке, тяжело дыша, и один из них смеялся чему-то своему.

— Ты сейчас говоришь как человек, — сказал Профессор очень медленно, — который здесь ещё не просидел и трёх месяцев.

— Я здесь и не просидел, — сказал я. — В этом моё преимущество. Вы уже привыкли. А я ещё помню, как пахнет улица.

* * *

— Внимание, — сказала Гавань. — Прогулка окончена. Пожалуйста, пройдите к лифту в порядке номеров. Благодарим вас за осознанную прогулку.

Мы встали. Боцман задержался на секунду у сетки, глядя на океан.

— Смотри, — сказал он и показал подбородком вниз.

Я посмотрел. Далеко внизу, у подножия башни, где сваи уходили в воду, вода вдруг вспухла, пошла кругами, как будто кто-то огромный ворочался на дне и решил наконец вылезти. Из глубины медленно поднялась чёрная спина. Без рубки, без окон, без надписей — просто гладкий чёрный горб, как у кита, который давно умер, но не знает об этом. Поднялась, качнулась на волне и снова ушла вниз, к подводному шлюзу, где её ждали.

— Харон, — сказал Боцман.

— Красивый, сука, — сказал я.

— Не говори так про него.

— Почему?

Боцман посмотрел на меня. Глаза у него были светлые, почти белые, как у старых северных собак.

— Потому что я каждые две недели гружу его, Монах, — сказал он тихо. — Мешки. Белые. С холодом. Я их кладу в трюм, по одному, аккуратно, как когда-то торпеды клал. Каждые две недели, шесть лет. Мне Гавань за это даёт по пятьдесят кармы за смену. Я столько людей отправил на переработку, что, если бы тут кто-то вёл другой учёт, не кармы, а настоящий, — я бы уже давно горел.

— Это не ты отправил, Савва.

— Я знаю, что не я, — сказал Боцман. — Но руки-то мои.

Богомол у лифта шевельнулся — впервые за сорок минут. Развернул длинную белую конечность в сторону двери.

— Заключённый Бородин. Пройдите к лифту.

Боцман пошёл. Профессор пошёл за ним. Я задержался ещё на секунду — смотрел на круги на воде там, где ушёл под воду Харон.

Старик, который возит мёртвых. За монетку. Через реку, из которой не возвращаются.

Только живых он не возит, подумал я. Живые ему не положены по протоколу.

Я подумал это и сам не понял, почему эта мысль зацепилась за что-то у меня внутри, как рыболовный крючок за рукав. Зацепилась и не отпускала. Весь путь в лифте вниз, все двадцать шесть этажей, — не отпускала.

Живые ему не положены. А кто проверяет, кто живой?

Чип. Богомол. Гавань.

Их нельзя обмануть.

Значит, подумал я, их и не надо обманывать.

Но тогда я ещё не знал, что делать с этой мыслью. Я просто положил её во внутренний карман, как кладут найденную на улице монету, ещё не зная, на что её потратить.

* * *

Глава третья. Чай на троих

На семьдесят пятое утро Гавань сказала:

— Доброе утро, Лев. Сегодня четырнадцатое ноября. Температура воздуха снаружи — девятнадцать градусов. Волнение моря — два балла. Ваша карма: минус четыре тысячи двести восемьдесят шесть. Сегодня для вас открыт доступ к сеансу внешней связи. Вам поступило одно сообщение. Просмотр будет доступен в четырнадцать ноль-ноль. Желаю вам осознанного дня.

Я ничего ей не ответил.

Впервые за семьдесят пять дней я не послал её на хуй. Я лежал на койке и смотрел в потолок, на сорок два шва, и не мог ничего сказать, потому что горло у меня сжалось, как кулак, и не разжималось. Одно сообщение. Одно. Значит, она жива. Значит, её не взяли. Значит, она помнит, что я есть.

— Ненормативная лексика не зафиксирована, — сказала Гавань через минуту. — Карма: плюс один. Благодарим вас за осознанное утро.

Вот тогда я засмеялся. Лежал и ржал в потолок, как идиот, и не мог остановиться, потому что это было смешнее всего, что я слышал за последние три месяца. Мне начислили карму за то, что у меня перехватило горло. Мне заплатили за то, что я онемел от счастья. Я подумал, что если бы мне каждое утро приходило письмо от Ники, я бы через пару лет стал святым.

* * *

До двух часов было восемь часов. Я знаю, как они прошли, потому что я считал каждую минуту, а некоторые — по два раза.

Я заварил чай. Чай получился паршивый — я забыл прогреть чашки, и он остыл слишком быстро. Нестор сидел на койке и смотрел на меня с выражением, с каким смотрят на собаку, которая гоняется за собственным хвостом.

— Сядь, — сказал он.

— Не могу.

— Сядь. Ты протрёшь пол до бетона. Валли будет обидно.

— Нестор, а если она пишет, чтобы сказать, что всё?

— Что «всё»?

— Ну всё. Что ждать не будет. Двадцать лет — это не срок, Нестор, это жизнь. Это целая жизнь. Ей тридцать четыре. Через двадцать лет — пятьдесят четыре. Ты понимаешь? Нормальная баба не будет ждать двадцать лет мужика, который сидит посреди океана за то, что не взорвал офис.

— Тут ты прав, — сказал Нестор.

— В чём?

— Нормальная баба не будет. Но ты же не с нормальной жил.

Я сел.

— Пенелопа ждала двадцать лет, — сказал Нестор. — А она, между прочим, даже не знала, жив ли он. Ей никто не писал. Почты не было. Были только слухи, бродяги и вещие сны. А ты знаешь, что он жив. И она знает, что ты жив. Это уже больше, чем у Пенелопы.

— Пенелопа — это книжка, Нестор.

— Всё книжка, — сказал Нестор. — Ты тоже когда-нибудь будешь книжкой. Вопрос только, интересной или нет.

* * *

Без пяти два экран на стене погас. Впервые за семьдесят пять дней — погас. Красивые люди, которых никогда не было, перестали улыбаться и исчезли. Стена стала просто чёрной стеной. Я смотрел в неё, как в колодец.

Потом на чёрном появились белые буквы.

«Входящее сообщение. Отправитель: Сайко Вероника Андреевна. Тип: видео. Длительность: 2:58. Сообщение прошло проверку на соответствие нормам учреждения. Для начала просмотра скажите "воспроизвести"».

Я не сказал. Я сидел и смотрел на её имя. Сайко Вероника Андреевна. Я никогда не видел её имени, написанного вот так — полностью, официально, как в протоколе. Для меня она всегда была Ника. Иногда — Ничка. Иногда, когда злился, — Вероника Андреевна, и она тогда смеялась, потому что знала, что я злюсь не на неё, а на мир, а на неё просто удобнее.

— Скажи, — тихо сказал Нестор.

— Воспроизвести, — сказал я.

* * *

Она похудела.

Это первое, что я увидел. Скулы стали острыми, как у кошки, которая пережила зиму. И она обрезала волосы. У неё были длинные тёмные волосы, ниже лопаток, тяжёлые, я любил собирать их в кулак, когда мы... неважно. Теперь — короткие, неровно, явно сама, ножницами, перед зеркалом. Мальчишеская стрижка. От этого глаза казались ещё больше. Серые. Бровь пересечена тонким белым шрамом — это с той ночи, когда мы уходили от патруля через стройку и она налетела на арматуру. Веснушки. Мне всегда казалось, что их у неё ровно сорок. Я пытался сосчитать, но она каждый раз начинала смеяться и сбивала.

Она сидела перед камерой — не перед экраном, а перед камерой, старой, маленькой, такой, какие бывают в древних ноутбуках, я видел по тому, как изображение чуть плыло по краям. За её спиной была стена. Обои. Настоящие бумажные обои, в мелкую розочку, выгоревшие, с трещиной, которая шла наискосок от потолка. Сбоку — окно. Деревянная рама. Свет из окна падал ей на плечо, пыльный, жёлтый, вечерний.

У нас дома не было обоев. У нас дома были умные стены, которые меняли цвет под настроение. Мы их отключили — ну, как отключили, это нельзя отключить, мы их обесточили, вырвав кабель, и минус четыреста кармы нам за «порчу инфраструктуры жилого фонда». Но всё равно это были гладкие белые стены. Без розочек.

Значит, она не дома.

— Привет, Лёва, — сказала она.

Голос у неё был хрипловатый. Он всегда был хрипловатый, она когда-то курила, бросила, но голос остался — как шрам на брови.

— Я не знаю, что тебе можно говорить, а что нельзя. Мне прислали правила, там двадцать страниц. Я прочитала три и уснула. Поэтому буду говорить ерунду. Если что-то нельзя — пусть вырежут. Только оставьте, пожалуйста, хоть что-нибудь, а то он увидит две минуты чёрного экрана и решит, что я его бросила.

Она улыбнулась. Половиной рта, как всегда.

— Я тебя не бросила. Это первое. Записали? Хорошо.

Она закусила губу — она всегда так делала, перед тем как соврать, — и отпустила.

— Я переехала. К тёте Вале. Помнишь, я тебе про неё рассказывала. Она старая, у неё старый дом, тут нет домового, представляешь? Вообще никакого. Тётя Валя его выкинула. Говорит, не люблю, когда в доме кто-то разговаривает, кроме меня. Тут тихо. Тут печка. Настоящая. Я научилась топить. Ты бы видел, какая я стала хозяйственная. Ты бы обалдел.

Никакой тёти Вали не было. У Ники не было никаких тёть. У Ники вообще никого не было — её семью отправили на Закат, когда ей было одиннадцать, всех, и маму, и отца, и бабушку, и младшего брата, а её оставили, потому что у неё в тот год была школьная олимпиада по математике и какой-то алгоритм решил, что у неё «потенциал». Её оставили за потенциал. Потенциал вырос и связался со мной. Алгоритм, наверное, до сих пор переживает.

«Тётя Валя» — это было наше. Из старой ячейки. Это значило «дом, где нас нет». Явочная квартира, подвал, заброшенная дача — любое место, где не было ни одного подключённого прибора. Ни домового, ни холодильника, ни зеркала, ни унитаза. Ни одного глаза.

Значит, она ушла в подполье.

Значит, что-то случилось.

— Я много сплю, — говорила Ника. — Сплю как сурок. Тётя Валя говорит, что это от воздуха. И ем. Лёва, я столько ем, ты не представляешь. Вчера съела банку огурцов. Целую. Трёхлитровую. Тётя Валя их сама солит. Сидела ночью и ела прямо из банки, руками, как дикарка. Рассол пила. Тётя Валя сказала, что я ненормальная.

Она засмеялась, и вдруг у неё задрожал подбородок, и она перестала смеяться, и отвернулась на секунду к окну, и вернулась, и снова улыбалась, но глаза у неё были мокрые.

— Ладно. Не важно. Я хотела сказать... Я каждый день завариваю чай. Как ты меня учил. Восемьдесят градусов, прогреть чашки, не думать о плохом, пока настаивается, а то чай всё впитает. Помнишь, ты говорил? Ты, я и чайник. Вот такая у нас была семья. Ты, я и чайник.

Она наклонилась ближе к камере. Так близко, что я видел каждую веснушку. Сорок. Я был уверен, что сорок.

— Так вот, Лёва, — сказала она очень тихо. — Теперь я завариваю на троих.

Она замолчала. Смотрела в камеру. Смотрела на меня — через тысячи километров, через океан, через Гавань, через того, кто стоит за Гаванью, и того, кто стоит за ним.

— Ты понимаешь, — сказала она. — Ты всегда всё понимаешь. Даже когда делаешь вид, что дурак.

Она выпрямилась. Вытерла глаза тыльной стороной ладони — быстро, зло, как вытирают кровь из разбитого носа.

— Я буду ждать. Сколько надо. Ты меня знаешь, я упрямая, как баран. Ты мне сам говорил. Ты, кстати, тоже баран. Мы два барана. Только ты там, а я здесь. И у меня тут чайник.

Она протянула руку к камере, и я подумал, что она сейчас дотронется до объектива, как будто до моего лица, но она не дотронулась. Рука остановилась в сантиметре.

— Не делай глупостей, — сказала она. — Ну, то есть делай. Ты всё равно будешь делать. Просто... будь живой. Ладно? Это всё, о чём я прошу. Будь живой.

Экран погас.

«Сообщение завершено. Длительность: 2:58».

* * *

Я сидел.

Я не знаю, сколько я сидел. Гавань потом сказала — четыре минуты двенадцать секунд. Она всё считает. За четыре минуты двенадцать секунд можно прожить жизнь. Я прожил. Я прожил целую жизнь, которой у меня не будет. Я увидел, как Ника ходит по той комнате с розочками, большая, круглая, держась рукой за поясницу. Как она топит печку и ругается на неё. Как ночью ест огурцы из банки. Как кричит — там, где нет ни одного прибора, ни одного врача, ни одного медицинского ассистента. Как она держит на руках что-то маленькое и красное, орущее. Как это маленькое растёт. Делает первый шаг. Говорит первое слово. Спрашивает: «Мама, а где папа?»

А папа посреди Тихого океана пьёт чай с бородатым дедом.

Двадцать лет. Когда я выйду, ему будет девятнадцать. Или ей. Девятнадцать. Совершеннолетие. Я пошёл в сопротивление в восемнадцать.

Он вырастет и будет знать про меня то, что ему покажут в сериале. Он будет знать меня по актёру, которого никогда не существовало.

Если вырастет.

— Вы можете записать ответное сообщение, — сказала Гавань. — Длительность до трёх минут. Запись будет доступна в течение десяти минут. Для начала записи скажите «запись».

Я посмотрел на Нестора. Нестор смотрел в окно. Он умел не смотреть на человека, когда человеку это было нужно. Это редкое умение. У большинства людей его нет. У машин — тем более: машина смотрит на тебя всегда.

— Запись, — сказал я.

Красная точка в углу экрана.

Я открыл рот, и ничего не вышло. Секунды три — ничего. Потом вышло вот что:

— Привет, Ничка. Я... слушай, ты охренительно выглядишь. Тебе идёт короткая. Ты похожа на пацана, который ворует яблоки. Я всегда хотел жить с пацаном, который ворует яблоки.

Нет. Не то. Я зажмурился.

— Я понял. Про чай. Я всё понял. Ты... заваривай крепче, ладно? На троих — это значит крепче. Три щепотки. И не пей кипяток, тебе... тебе нельзя кипяток. Я не знаю почему, но мне кажется, что тебе сейчас нельзя кипяток.

Я засмеялся. Я плакал и смеялся. Я сорокаоднолетний мужик, у которого на руках кровь, а в приговоре слово «террорист», и я сидел перед чёрной стеной посреди океана и плакал, как пацан, который ворует яблоки и которого поймали.

— Тётя Валя пусть за тобой смотрит. Слышишь? Ты слушайся тётю Валю. И огурцы... ешь сколько хочешь. Хоть всю банку. Хоть десять банок.

Я вытер лицо рукавом.

— Ника. Я вернусь.

— Обратите внимание, — тихо сказала Гавань поверх записи. — Срок вашего заключения составляет двадцать лет. Высказывания, вводящие адресата в заблуждение относительно сроков и возможности освобождения, могут быть расценены как психологическое давление на лицо, находящееся вне учреждения, и удалены из сообщения при модерации. Желаете ли вы переформулировать?

Я смотрел на красную точку.

— Нет, — сказал я. — Не желаю. Ника. Я вернусь. Можешь вырезать, сука. Можешь вырезать хоть всё, кроме этого. Ника, я вернусь. Я вернусь. Я...

«Время записи истекло. Сообщение отправлено на модерацию».

* * *

Потом пришла ночь.

Я не помню, как пришла ночь. Я помню, что стоял у окна, и океан был чёрный, а небо над ним — чуть менее чёрное, и линии между ними не было. Будто кто-то стёр горизонт. Будто мир наконец перестал делать вид, что у него есть верх и низ.

Я думал про закон.

Вот вам закон, на случай если вы родились уже после всего и считаете, что так было всегда.

Людей на планете — четырнадцать миллиардов. Было бы больше, но «Благо» решило, что больше не надо. Ресурсов хватает, говорят, на всех — машины производят всё. Но место. Место кончается. Вода кончается. Воздух — ну, воздух пока не кончается, но и его, говорят, на всех не хватит, если так пойдёт. Поэтому — Хартия. Поэтому — Программа демографической гармонизации.

Чтобы родить ребёнка, нужна лицензия. Лицензию дают по карме. Чем выше карма — тем больше детей тебе положено. У тех, кто наверху, у кого карма в шестизначных цифрах, — по шесть, по восемь детей, и все красивые, и все умные, потому что их собирают из лучших доступных генов, как машину на заказ. У тех, кто посередине, — один. Иногда два. У тех, у кого карма ниже определённой отметки, — ноль.

У Ники карма ниже отметки. Намного ниже. Женщина, которая жила с террористом. Которая «не могла не знать».

Беременность без лицензии — это нарушение Хартии. До двадцатой недели — «коррекция». Обязательная. Бесплатная. Безболезненная. Двадцать минут, и тебя отпускают домой, и домовой готовит тебе ужин и говорит, что гордится тобой, потому что ты поступила ответственно. Карма за это даже не снимается — наоборот, начисляется: «за сознательное соблюдение демографической дисциплины». Плюс сто.

После двадцатой недели — сложнее. После двадцатой недели ребёнок рождается. «Благо» не убивает детей — это у них тоже принцип. Ребёнок рождается и отправляется в Дом Блага, где его растят машины. Без имени матери. Без фамилии отца. С чипом и с нулевой кармой, которую он будет зарабатывать всю жизнь. А мать... Мать — это решается по её карме. Если кармы хватает — штраф. Если не хватает...

Если не хватает — Закат.

Ника ушла в подполье, потому что у неё дома стоял унитаз.

Я понимаю, как это звучит. Но это так. Унитаз анализирует мочу. Каждое утро. Гормоны, белок, сахар, — всё. Это делается для заботы о здоровье. На третий-четвёртый день задержки умный унитаз видит в моче то, что видит обычный тест на беременность, и отправляет отчёт медицинскому ассистенту, а медицинский ассистент сверяет его с базой лицензий, и база лицензий... Ну, вы поняли. Ника, наверное, узнала, что беременна, не от врача и не от теста. Она узнала, потому что ей позвонили и вежливо пригласили на коррекцию.

И она ушла. Взяла рюкзак и ушла к «тёте Вале». Туда, где нет приборов. Туда, где никто не смотрит.

Сколько она там продержится? Без связи, без медицины, без кармы, в доме с печкой? Месяц? Три? Шесть? «Благо» не ищет. «Благо» ждёт. Рано или поздно она выйдет на улицу. Рано или поздно она пройдёт мимо камеры. Рано или поздно у неё начнутся схватки и ей понадобится врач, а все врачи — это машины, а все машины — это «Благо».

У неё, по моим подсчётам, — двенадцатая неделя. Тринадцатая. Она забеременела перед самым моим арестом, в те последние недели, когда мы оба знали, что всё может кончиться в любой день, и поэтому любили друг друга так, будто это последний раз. Ичиго ичиэ. Одна встреча — один раз.

Он получился из последнего раза.

* * *

Я ударил стену.

Не помню, когда я решил это сделать. Просто вдруг понял, что уже бью. Правой. Потом левой. Потом снова правой. Бетон под тонким слоем полимера, гладкий, тёплый, как кожа. Я бил его, как бил когда-то грушу в подвале нашей ячейки, — от плеча, с доворотом, вкладывая вес. Только груша прогибалась. А стена — нет.

bannerbanner