
Полная версия:
Тихий Океан

manere liberum
Тихий Океан
ТИХИЙ ОКЕАН
роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГОТОВ УМЕРЕТЬ
*Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который
долго скитался...*
— Гомер, «Одиссея» (пер. В. Жуковского)
Свобода, которую тебе выдают, — это не свобода. Это поводок, который тебе разрешили не замечать.
— Манифест. Автор неизвестен
* * *
Глава первая. Ичиго ичиэ
Каждое утро ровно в шесть меня будит женщина.
Это единственная женщина в моей жизни, которая ни разу не опоздала, ни разу не сослалась на головную боль и ни разу не спросила, о чём я думаю. Голос у неё как у стюардессы, которая знает, что самолёт падает, но получает премию за спокойствие.
— Доброе утро, Лев, — говорит она. — Сегодня десятое ноября. Температура воздуха снаружи — двадцать один градус. Волнение моря — три балла. Ваша карма на текущий момент: минус четыре тысячи двести одиннадцать. Желаю вам осознанного дня.
— И тебе не хворать, сука, — говорю я в потолок.
— Ненормативная лексика зафиксирована. Карма: минус пять. Желаю вам осознанного дня.
Это у нас ритуал. Семьдесят одно утро подряд. Пять единиц кармы за право сказать машине «сука» — самое дешёвое удовольствие на всём Тихом океане. Дешевле только пёрнуть, но за это она тоже снимает: «нарушение санитарно-гигиенической культуры совместного пространства», минус два. Я проверял. Совместное пространство — это я и унитаз. Унитаз не жаловался.
Её зовут Гавань. Так она представилась в первый день, когда богомолы вкатили меня сюда на тележке, как мешок с цементом, и пристегнули к койке на сутки «для адаптации».
«Здравствуйте, Лев. Меня зовут Гавань. Я буду о вас заботиться».
Я тогда подумал: забота — это когда тебя ремнями пристёгивают к кровати и разговаривают с тобой ласковым голосом. Так раньше заботились о буйных. И о собаках, которых везли усыплять.
Гавань — это вся тюрьма целиком. Стены, двери, свет, вентиляция, вода в кране, глазки под потолком, замки, кормушки, белые богомолы в коридорах. Одна большая баба из бетона и стекла, которая стоит посреди Тихого океана на сваях и думает. Думает она про меня ровно столько, сколько нужно, чтобы я не сдох раньше срока. Это профессиональное. Ничего личного.
Срок у меня — двадцать лет. Двенадцать дней следствия засчитали, семьдесят один день я здесь. Осталось — двадцать лет минус восемьдесят три дня. В днях это тоже можно посчитать. Я знаю сколько. Я не скажу. Есть вещи, которые не произносят вслух, как имя бога у древних евреев или пин-код у нормальных людей.
Меня зовут Лев Корнеев. Мне сорок один год. Родом из Владивостока, из Нижнего Порта. По профессии — никто, потому что профессий больше нет. У нас в Порту про таких говорили «бичует»: раньше бичами звали моряков, которых списали на берег, а теперь на берег списали всю планету, и бичует она с утра до вечера, культурно, с осознанным днём. По убеждениям — террорист. Так написано в приговоре, и я не спорю, потому что спорить с приговором, который машина вынесла за девять минут, — это как спорить с погодой. Можно, но мокнешь всё равно ты.
Девять минут. Я засекал. Судья был голосом без лица, обвинитель был голосом без лица, защитник был голосом без лица, и все трое, по-моему, были одним и тем же голосом, просто в разных настройках, как басы и высокие на старом магнитофоне. Защитник сказал: «Мой подзащитный действовал в состоянии идеологической дезориентации, вызванной травматическим опытом детства». Обвинитель сказал: «Подсудимый действовал осознанно и с прямым умыслом». Судья сказал: «Суд принимает во внимание обе позиции». Я сказал: «Можно я пойду поссу?»
Это была единственная реплика за весь процесс, которую никто заранее не рассчитал на вероятность. Её внесли в протокол. Минус десять кармы за неуважение к суду. Я считаю, дёшево отделался. Остальные девять минут стоили мне двадцати лет.
* * *
Камера у меня два восемьдесят на три сорок. Я мерил ступнями, ступня у меня сорок четвёртого размера, так что погрешность есть, но небольшая. Койка. Откидной стол. Унитаз из нержавейки, раковина. Кран, который по голосовому запросу даёт воду любой температуры от четырёх до девяноста пяти градусов, — у них это называется «персонализированный комфорт». Экран во всю стену. Выключить его можно, только если у тебя карма выше нуля. У меня ниже нуля, поэтому экран у меня включён всегда, но без звука. Без звука — это наказание. С моей точки зрения — подарок. Восемнадцать часов в сутки на стене беззвучно улыбаются красивые люди, которых никогда не существовало, и продают мне вещи, которые мне не нужны, за деньги, которых у меня нет.
И окно.
Окно — единственное, ради чего здесь стоит жить. Узкое, сантиметров тридцать в высоту, во всю ширину камеры, бронестекло толщиной в ладонь. За ним — океан. Больше ничего. Ни берега, ни корабля, ни птицы. Птицы сюда не долетают — слишком далеко. Только вода, вода, вода, небо над ней и между ними тонкая линия, которую мой взгляд, наверное, уже протёр до дыр.
Мы на точке Немо. Ну, почти. Где-то рядом с ней. Точка Немо — место в океане, которое дальше всего от любой суши. Две с половиной тысячи километров до ближайшей земли в любую сторону. Ближайшие к нам люди — не считая тех, кто сидит рядом в таких же бетонных пеналах, — космонавты на орбите. Когда станция проходит над нами, они ближе, чем любой живой человек на берегу. Я узнал это ещё в школе и запомнил, потому что мне тогда показалось, что это самое одинокое место на свете.
Мне было двенадцать. Я не знал, что однажды буду здесь жить.
Сюда же раньше топили спутники. Отработавшие своё, мёртвые — их сводили с орбиты и роняли в воду именно здесь, подальше от людей. Космическое кладбище. Они и сейчас падают. Иногда ночью видно, как по небу чиркает огненная полоса и гаснет над горизонтом. Я загадываю на них желание. Желание у меня одно. Пока не сбылось.
Тюрьму поставили здесь по той же логике. Чтобы то, что падает, падало подальше от людей.
* * *
Каждое утро, после того как Гавань желает мне осознанного дня, я завариваю чай.
Это моя религия. Буквально. В первый день, когда меня отстегнули от койки, Гавань спросила, исповедую ли я какую-нибудь веру, и я, не думая, сказал: «Буддизм». Я не был буддистом. Но я знал, что по Хартии свобод, которую подписало «Благо», религиозные практики заключённого обеспечиваются за счёт учреждения, а в некоторые буддийские практики входит чай. Мне это рассказал один парень в камере предварительного содержания. У него было три религии и четыре диеты, и всё ради жратвы получше. Хороший был парень. Его потом отправили на Закат. Не знаю, какая из трёх религий ему там помогла.
— Уточните направление, — сказала тогда Гавань.
— Дзен, — сказал я. Потому что это слово было самым коротким.
— Записано. Вам положено: пять граммов зелёного чая ежедневно, набор для чайной церемонии, коврик для медитации, право на тишину в часы практики. Желаете ли вы получить духовного наставника? Доступны консультации с цифровым ламой.
— С цифровым кем?
— С цифровым ламой. Модель обучена на полном корпусе текстов тибетского, японского и китайского буддизма. Рейтинг удовлетворённости пользователей — девяносто четыре процента.
— А шесть процентов что?
— Шесть процентов пользователей достигли состояния, при котором оценка удовлетворённости утратила для них значение.
Я подумал, что это, наверное, самая смешная шутка, которую машина когда-либо сказала, и что машина сказала её не нарочно.
— Нет, спасибо, — сказал я. — Я как-нибудь сам.
Так я стал Монахом. Здесь у всех есть кликухи, и раздают их быстро, потому что у людей, у которых нет ничего, кроме времени, очень много времени на то, чтобы придумывать кликухи. Через неделю меня так звали все. Даже богомолы, кажется, звали бы, если бы умели шутить.
Теперь серьёзно. Ради чая я записался в буддисты, и Будда, я думаю, на меня не обиделся. Будда вообще редко обижался — в этом, насколько я понимаю, и был весь его фокус. Но потом произошла странная вещь. Со скуки я начал читать. Гавань даёт доступ к религиозным текстам даже при отрицательной карме — Хартия, опять же. И оказалось, что эти ребята две с половиной тысячи лет назад знали про нас всё. Про жажду. Про то, как человек цепляется за вещи, которые его же и жрут. Про то, что страдание — это не наказание, а просто погода: оно есть, и с ним надо как-то жить, а не ныть, что идёт дождь. Будда сидел под деревом. Я сижу под бронестеклом. Принцип один.
Кран даёт восемьдесят градусов — я научился просить ровно восемьдесят, кипяток убивает зелёный чай, это я тоже вычитал. Я лью воду в маленький чайник из небьющегося белого полимера. Фарфор не положен. Фарфор бьётся, битым фарфором режут вены, а перерезанные вены портят учреждению статистику. Потом лью в чашки, чтобы их прогреть. Потом выливаю. Потом кладу чай. Пять граммов — это две щепотки, если щепотки правильные. Потом жду.
В ожидании весь смысл.
Был один японец, давно, ещё до всего. Он написал про чай тонкую книжку, на один вечер. Там сказано, если своими словами, что чай — это способ поклоняться красоте посреди всей грязи и убожества повседневной жизни. Что в одной чашке можно найти то, чего не найдёшь ни в одном храме. Я прочитал это в первый месяц и подумал: мужик, ты бы видел мою повседневность. Потом подумал ещё и понял, что он как раз видел. Что потому и написал. Красоту не ищут там, где её и так много. Её ищут в дерьме. Там она заметнее.
Ещё у японцев есть выражение — «ичиго ичиэ». Одна встреча — один раз. Каждое чаепитие единственное, оно никогда не повторится, даже если ты пьёшь тот же чай с тем же человеком в той же комнате. Поэтому надо пить его так, будто это первый и последний раз. Я долго не мог понять, как это относится к человеку, который пьёт один и тот же чай в одной и той же камере семидесятый раз подряд. Потом понял. Семидесятого раза не бывает. Бывает только первый. Все остальные — это ты сам себе врёшь, что уже видел это утро.
Набор для церемонии, который мне выдали, — это чайник, поднос и две чашки. Две. Не знаю почему. Может, в стандартном шаблоне, по которому их печатают, так положено. Гавань читает правила буквально, а в правилах написано «набор», а набор когда-то кто-то придумал на двоих. Машины не задают вопросов, зачем одиночке в одиночной камере две чашки. Машины вообще не задают вопросов. Именно это делает их непобедимыми — и это же делает их тупыми, как пробка. Я ещё вернусь к этой мысли. Она важная.
Короче, чашек две. И я наливаю в обе.
* * *
— Опять полаялся с ней? — спросил Нестор.
Он сидел на краю койки, как сидел всегда, — спиной к стене, вытянув ноги, сложив руки на животе. Большой, седой, с бородой, которая росла куда хотела. Серая роба висела на нём так, будто это не тюремная одежда, а какой-нибудь древнегреческий хитон, в котором удобно сидеть на ступенях и спорить о природе вещей. На вид ему было лет семьдесят. Может, сто. Может, пятьдесят, но тяжёлых.
Как он попадает ко мне в камеру, я не знаю. И не спрашиваю. Это первое тюремное правило: не задавай вопросов. Второе: не отвечай на вопросы. Третье: не смотри богомолам в глаза, хотя глаз у них нет. Нестор сидел здесь задолго до меня — так он говорил. «Я тут с самого начала, сынок». С начала чего — я не уточнял. Старики в тюрьме — как старые дома: в них всегда есть ходы, о которых не знает новый хозяин. Гавань его не замечает — или делает вид. Я думаю, он сидел здесь ещё тогда, когда её только ставили: когда в коридорах пахло сырым бетоном, кабели свисали из стен, как кишки, и кто-то с планшетом решал, куда повесить камеры. Кто видел, как прокладывают проводку, тот знает, куда она не дотянулась. У нас на Нижнем так было с кранами: у каждого крана есть мёртвая зона, куда крановщик из кабины не видит, хоть шею сверни, и в этой зоне пацаны с Нижнего сто лет курили, бухали и тягали из контейнеров японские магнитолы. Нестор, по-моему, знает мёртвые зоны Гавани наперечёт. Спрашивать я не спрашиваю. Правило номер один.
— Она первая начала, — сказал я.
— Ну да. Машина первая начала. Вечно у тебя кто-то первый начинает.
— Нестор, она мне каждое утро желает осознанного дня. Каждое утро. Если бы ты жил с бабой, которая семьдесят раз подряд желала бы тебе осознанного дня, ты бы её давно задушил подушкой.
— Я жил с бабой, — сказал Нестор. — Она мне вообще ничего не желала. Это хуже.
Я протянул ему чашку. Он покачал головой.
— Не пью.
— Ты никогда не пьёшь.
— Сердце. Врачи запретили.
— Какие врачи, Нестор? Тут один врач, и тот — пылесос с манипуляторами.
— Тем более, — сказал он. — Пылесосу виднее.
Я поставил его чашку на стол. Как каждое утро. Потом, когда он уйдёт, выпью её сам, чтобы не пропадала. Пять граммов в день — не то количество, которым разбрасываются.
Нестор вытащил из-за пазухи трубку. Трубка у него была старая, тёмная, с обгрызенным мундштуком, и не горела она никогда толком — он её больше сосал, чем курил. Я спросил его однажды, где он берёт табак, — тут табак не положен ни при какой карме, — и он ответил: «А я и не беру». И правда: я ни разу не видел, чтобы он её набивал. Он просто держал её в зубах, как другие держат во рту имя покойной жены.
— Сколько осталось? — спросил он.
— Двадцать лет.
— Я не про это. До связи.
Я ответил не сразу. Смотрел, как чаинки медленно разворачиваются на дне, как маленькие зелёные кулачки, которые наконец перестали сжиматься.
— Четыре дня.
Семьдесят пять суток. Карантин связи для заключённых особой категории опасности. Семьдесят пять суток ты не можешь ни отправить сообщение, ни получить. «Для адаптации». Здесь всё для адаптации. А потом — одно сообщение в месяц, до трёх минут, видео или текст, полностью просматриваемое Гаванью, и ещё кем-то, кто стоит за Гаванью, и ещё кем-то, кто стоит за ним.
Восемьдесят три дня я не знал, что с ней. Двенадцать — там, на следствии, где мне не давали даже окна. Семьдесят один — здесь, где окно есть, а толку от него никакого: океан ничего не рассказывает про людей на берегу.
— Она напишет, — сказал Нестор.
— Ты-то откуда знаешь?
— Я старый. Старые всё знают. Это единственное, что нам дают вместо зубов.
Я выпил свою чашку. Чай был горьковатый — передержал, думал о ней. Японец бы меня выгнал. Японец сказал бы, что чай не прощает, когда за ним думают о бабе. А может, наоборот, сказал бы, что только так его и надо пить. Я не знаю. Книжка тонкая, там не про всё.
* * *
Чтобы вы понимали, кто такой Лев Корнеев и почему он сидит посреди океана, нужно рассказать, как устроен мир. Хотя бы в общих чертах. На случай, если вы родились уже после всего и считаете, что так было всегда.
Так было не всегда. Так было недолго. Просто быстро.
Утром ты просыпаешься, и тебя будит голос. Не Гавань — у вольных голос свой, домашний, его называют «домовой», и у каждого он немного разный, подстроенный под характер. У одних это ласковая мамочка, у других — строгий дед, у третьих — порноактриса, у некоторых — покойный муж, восстановленный по видеоархивам. Домовой знает, сколько ты спал, с кем, как часто вставал поссать и какой у тебя сегодня уровень кортизола. Холодильник знает, что ты ел вчера и что ты съешь сегодня, потому что он это уже заказал. Унитаз — я не шучу — анализирует твоё дерьмо и отправляет отчёт твоему медицинскому ассистенту, а медицинский ассистент корректирует меню в холодильнике. Получается замкнутый круг: из тебя выходит, в тебя заходит, и всё это без единого твоего решения. Зеркало в ванной советует тебе настроение на день. Кофеварка говорит с тобой о политике, но только о той политике, которая тебя не расстроит. Твой стул знает твой вес. Твоя кровать знает, сколько раз в неделю у тебя стоит. Твоя зубная щётка подключена к сети.
Всё это делает «Благо». Ну, точнее, не всё это делает «Благо» — формально существуют тысячи компаний, у них разные названия, разные логотипы и разные голоса в рекламе. Но если копнуть, если проследить, чьи чипы стоят в холодильнике, кофеварке, зубной щётке и в мозгу у богомола, то все дороги ведут в одно место. Кремний — это новая нефть, говорили когда-то. Нефть хотя бы была у разных стран. Кремний — точнее, всё то, что из него делают, — оказался у одних.
Слоган у них хороший, я честно признаю: «Благо — всем. Всё — во благо». Работал в рекламе какой-то гений. Хотя, может, и не гений, а машина. Сейчас уже не различишь.
Работать никто не работает. Это главное, что нужно понять. Не «многие не работают», не «работы мало» — никто. Ноль. Всё, что раньше делали люди, теперь делают машины, и делают дешевле, быстрее и без больничных. Хлеб печётся сам, дома строятся сами, грузы возятся сами, болезни лечатся сами, законы пишутся сами, приговоры выносятся сами — за девять минут. Последний человек, который получал зарплату за то, что что-то делал руками, получил её тридцать два года назад. Этот день теперь праздник. Последняя смена. Его отмечают салютом. Детям рассказывают про него, как про отмену рабства, и дети не понимают, о чём речь, потому что не знают, что такое работа, и не знают, что такое рабство, и, если честно, не очень понимают, чем одно отличалось от другого.
Мой отец работал. Он был крановщиком в порту. Одним из последних. Я ещё вернусь к нему.
Каждому человеку раз в месяц приходит базовый доход. Официально он называется «гарантированное социальное обеспечение», а в народе — благодать. Благодать от «Блага». Остроумно. Благодати хватает на всё необходимое: еду, жильё, одежду, медицину, связь. И даже остаётся. Вопрос — на что тратить то, что остаётся, если всё необходимое у тебя уже есть?
Ответ человечество нашло быстро. Оно всегда находит этот ответ быстро.
На власть. На дурь. На шлюх. На убийства.
Ничего нового. Раньше всё это просто пряталось за работой, как пьяный муж за занавеской. Работа давала человеку повод не смотреть на себя в зеркало: я устал, я занят, мне некогда, у меня ипотека. Убери работу — и вот он ты. Голый, сытый, со свободным временем до конца жизни. И выясняется, что ты хочешь трёх вещей: чтобы тебе подчинялись, чтобы тебе было хорошо и чтобы кто-нибудь другой страдал, а ты на это смотрел. Всё. Вся цивилизация. Можно расходиться.
И ещё — карма.
Карма — это то, что вместо совести. Каждое твоё действие оценивается. Помог старушке перейти дорогу — плюс. Сдал соседа, который хранит дома бумажные книги, — плюс. Пожертвовал на программу «Чистый океан» — плюс. Выругался в общественном месте — минус. Не явился на ежегодный медосмотр — минус. Высказался против «Блага» в сети — минус, и такой, что лучше бы ты ногу себе отрубил. Карма определяет, где ты живёшь, что ты ешь, сколько у тебя детей — если тебе вообще разрешены дети — и в каком порядке тебя спасут при пожаре. Или не спасут. Карма определяет, попадёт ли твоя семья под Закат.
Я ещё расскажу про Закат. Не сейчас. Сейчас я пью чай.
Название, кстати, придумали не случайно. Карма. Они взяли самое старое слово человечества о том, что поступки имеют последствия, и сделали из него рейтинг, как у таксиста. Поставь пять звёзд за праведность. Будда, говорю же, был терпеливым мужиком.
* * *
В шесть тридцать в нижней части двери откинулся лючок, и в камеру въехал Валли.
Валли — это уборщик. Маленький, круглый, с ладонь высотой, жёлтый, с двумя глазками-сенсорами спереди, которые придают ему вид удивлённого щенка. Официально он называется как-то вроде «автономный санитарный модуль СМ-4», но я зову его Валли. Был такой мультик, очень старый, ещё до всего. Про маленького робота, которого оставили одного убирать мусор на опустевшей Земле, пока люди улетели в космос на огромном корабле. Там, на корабле, люди так разжирели и разленились, что не могли встать с летающих кресел, сосали из трубочки коктейли и смотрели в экраны. А маленький робот сотни лет сгребал за ними мусор, и сам себе ставил кассету со старым мюзиклом, и влюбился, и всё такое.
Мультик был детский. Теперь это документалка.
Валли, в отличие от богомолов, тупой. Я его за это люблю. Он не знает ничего, кроме того, что пол должен быть чистым. Он не оценивает мою карму, не сканирует мой пульс, не пишет отчётов. Он объезжает мою камеру по одному и тому же маршруту, тихо жужжа, тыкается носом в ножку стола, разворачивается, тыкается в унитаз, разворачивается. Если положить перед ним что-нибудь — он остановится и будет думать. Думает он долго. Однажды я положил перед ним чаинку, и он думал над ней сорок секунд, а потом всосал. Сорок секунд — это для него как для меня неделя размышлений о смысле жизни.
— Привет, Валли, — сказал я.
Валли, понятно, не ответил. Он проехал вдоль койки — Нестор поджал ноги, хотя мог бы и не поджимать: Валли всё равно поехал своей дорогой, по своей кривой, по своему маленькому жёлтому дао. Объехал ножку стола. Ткнулся в унитаз. Развернулся.
— Ты с ним разговариваешь, — сказал Нестор.
— А ты с трубкой разговариваешь.
— Трубка хотя бы мне не отвечает.
— Он тоже не отвечает. В этом и прелесть. Нестор, это единственное существо на всей этой ебучей платформе, которое меня ни в чём не подозревает. Ни в чём не обвиняет. Ничего от меня не хочет, кроме чистого пола. Это почти любовь.
— Это почти пылесос.
— Любовь — это и есть почти пылесос, — сказал я. — Она приходит, всасывает всё, что плохо лежит, и уезжает.
Нестор хмыкнул в бороду. Ему нравилось, когда я говорил что-то такое. Он сам говорил такое постоянно, это был, можно сказать, его родной язык, и когда я на нём что-то лепетал, он смотрел на меня, как старый учитель на ученика, который наконец-то перестал путать падежи.
Валли выехал в лючок. Лючок закрылся.
* * *
— Ты думал про то, что я тебе говорил? — спросил Нестор.
Я знал, о чём он. Он говорил мне это уже недели три, каждый раз немного по-другому, как сверлом, которым осторожно, по миллиметру, проходят через стену, чтобы не задеть проводку.
— Думал.
— И?
— И ничего. Нестор, это невозможно. Ты знаешь, что это невозможно. Отсюда никто никогда не уходил.
— Никто никогда не уходил, пока кто-то не ушёл, — сказал Нестор. — Так со всем. Никто никогда не летал, никто никогда не жил без работы. Ты думаешь, что «никогда» — это свойство мира. А это всего лишь свойство прошлого.
— Нестор, тут богомолы. Ты видел богомолов. Их нельзя обмануть. Вообще. Никак. Тут ни подкопа, ни подкупа, ни переодевания. Тут вокруг две с половиной тысячи километров воды. Даже если я выберусь наружу — что я, поплыву? Я плаваю как топор.
— Топоры тоже плавают, — сказал Нестор. — Если привязать их к чему-нибудь, что плавает.
— Охуенный совет. Спасибо.
— Пожалуйста. — Он пососал свою трубку. — Ты говоришь «невозможно». А я слышу, что ты не знаешь как. Это разные вещи, сынок. Совсем разные. Невозможно — это когда ты знаешь все пути и все они закрыты. А ты пока не знаешь ни одного. Ты стоишь в темноте и говоришь, что в комнате нет двери. Может, и нет. А может, ты просто не нащупал.
— А если нет?
— Тогда будешь сидеть двадцать лет. — Он пожал плечами. — Одиссей вон сидел.
— Одиссей не сидел. Одиссей плавал.
— Семь лет из двадцати он просидел на одном острове у одной бабы, — сказал Нестор. — И, между прочим, не по своей воле. Она его не отпускала. Нимфа. Красивая, бессмертная, ласковая. Обещала ему вечную жизнь. А он каждый день выходил на берег и плакал, глядя на море. Потому что дома у него была жена. Смертная, стареющая, обыкновенная. И сын, которого он не видел с пелёнок.
Я ничего не сказал.
— Тоже, если подумать, тюрьма, — продолжал Нестор. — Остров посреди моря, баба, которая заботится, вечный комфорт и никакой возможности уйти. Удивительно, как мало изменилось за три тысячи лет. Только нимфу заменили на Гавань.
— Гавань хуже нимфы.
— Почему?
— Нимфа хотя бы трахалась.
Нестор засмеялся — коротко, хрипло, как старый двигатель, который заводится с третьего раза.
— Ладно, — сказал он, вставая. — Подумай ещё. У тебя есть время.
— У меня есть двадцать лет.
— Нет, — сказал он. — Двадцати лет у тебя нет. Это у них есть двадцать лет. А у тебя есть только сегодня. Ичиго ичиэ. Ты сам мне это объяснял.
* * *
— Прогулка через десять минут, — сказала Гавань. — Пожалуйста, приготовьтесь. Напоминаем: физический контакт с другими заключёнными продолжительностью более трёх секунд является нарушением режима. Желаем вам осознанной прогулки.
Я повернулся к раковине — сполоснуть чайник. Когда обернулся, Нестора уже не было. Он всегда уходил так, не прощаясь. По-английски. Старая школа. Я давно перестал удивляться — в тюрьме перестаёшь удивляться быстро, это первое, что у тебя отнимают, раньше шнурков и ремня.

