Читать книгу Неизвестная сущность (Максим Петровский) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Неизвестная сущность
Неизвестная сущность
Оценить:

4

Полная версия:

Неизвестная сущность

Девочка медленно, с усилием подняла лицо и разомкнула ресницы. Лицо у нее было узкое, бледное, удивительно тонкой и глубокой лепки, с большими, чуть раскосыми серыми глазами, в которых даже сейчас, в первую секунду после возвращения из полувековой тьмы, стояла тихая, взрослая, недетская печаль.

Грудь ее судорожно поднялась, впуская в легкие первый глоток сырого февральского воздуха. Никакого благостного пробуждения не было — был тяжелый, оглушающий своей внезапной плотностью ушиб возвращенного бытия. Ей показалось, что секунду назад она брела сквозь какую-то невыносимо долгую, вязкую, бесконечно ветвящуюся сказку без начала и конца, где не было ни холода, ни времени, ни собственного имени; сказка эта длилась целую вечность, но стоило холодным кристаллам тумана коснуться гортани, как весь этот полувековой сон осыпался без следа, точно сухая известка со стены.

А на его месте в памяти с пугающей, режущей зрачки четкостью вспыхнул хмурый ноябрьский вечер тысяча девятьсот семьдесят шестого года. Задний двор гороховского интерната номер восемь, голые кусты бузины, гудящая за железной дверью с черепом и скрещенными костями кирпичная трансформаторная будка и мокрый от первого снега старый плюшевый медведь, которого старшие пацаны из шестого «Б» ради смеха зашвырнули прямо за фарфоровые ребристые изоляторы. Она помнила, как лезла сквозь прутья решетки, как тянулась пальцами к плюшевой лапе, как воздух перед самым ее лицом вдруг раскололся с сухим пушечным грохотом, превратившись в ослепительно-белое, с фиолетовой каймой солнце в шесть тысяч вольт, и как запахло паленой шерстью ее собственного пальто.

Нина зябко повела худенькими плечами, машинально пригладила ладонью выбившуюся у виска русую прядку, перекинула тяжелую косу со спины на грудь и посмотрела прямо перед собой.

В двух шагах от нее, за низенькой ржавой оградкой, неподвижно сидел на снегу огромный широкогрудый черный пес и спокойно смотрел ей в глаза.

Девочка не испугалась и не вскрикнула — интернатская закваска семидесятых годов приучила ее встречать любую непонятную вещь прищуренным, цепким, оценивающим взглядом. Она лишь крепче запахнула на груди полы казенного пальтеца, подтянула к себе за ремешок потертый школьный портфель и спросила негромким, чуть сипловатым с мороза голосом:

— Ты чей, собака? Сторожевский, что ли?

Лабрадор не шевельнулся, только из его широких ноздрей вырвалось короткое облачко белого пара. Нина огляделась по сторонам, всматриваясь в незнакомые, покосившиеся в тумане кресты, чужие оградки и черные стволы елей, которых не было и в помине возле кирпичной будки интерната, потом снова перевела свои большие печальные глаза на пса и добавила с легкой, растерянной детской заботой:

— А мишку моего плюшевого тут не видал? Бурый такой, опилками набитый, у него еще левое ухо черной суровой ниткой пришито… Я ведь за ним за решетку полезла, а тут свет как вдарит… Как же я сюда-то забрела?


Пес сделал полшага вперед, просунул массивную черную морду между ржавыми прутьями оградки и на одно долгое, безмолвное мгновение соединил свой древний, неподвижный взгляд с ее серыми зрачками.

Внутри тонкого, остывшего за пятьдесят лет в кембрийской глине и только что запущенного заново детского мозга что-то мягко, безболезненно и окончательно встало на место. Никаких слов не потребовалось: невидимый обруч чужой, неизмеримо более могущественной воли сомкнулся вокруг ее сознания, убирая лишние вопросы, гася панику и отодвигая ноябрь семьдесят шестого года с его трансформаторной будкой и плюшевым медведем за глухую стеклянную перегородку. Лицо девочки разгладилось, обретая деловитую, сосредоточенную ясность.

Она молча оперлась ладошкой о холодный жестяной бок собственной пирамидки, легко поднялась на ноги, отряхнула прилипшие к подолу коричневого форменного платья ледяные крупинки и взяла в руку старый портфель.

Черный лабрадор развернулся и размеренной, бесшумной рысцой побежал прочь из советского сектора — туда, где в глубине погоста, за вековыми липами и занесенными снегом оврагами, темнели тяжелые каменные памятники старого, дореволюционного Гороховска. Нина, поправив на груди сбившийся пионерский галстук и засунув свободную руку в мелкий карман байкового пальто, без единого слова зашагала след в след за собачьими лапами.

Стародворянская часть Всехсвятского кладбища лежала на высоком пологом взгорье, куда в девятнадцатом столетии свозили покойников из окрестных усадеб и богатых гороховских особняков. Здесь не было ни жестяных пирамидок, ни дешевой серебрянки: сквозь сизую кисею тумана проступали массивные чугунные решетки художественного литья с копьями и маковыми головками, позеленевшие бронзовые барельефы, наклонившиеся мраморные ангелы с отбитыми носами и тяжелые, вросшие в землю саркофаги из финского гранита.

Люцифер остановился на развилке узкой, засыпанной черной хвоей дорожки перед высокой четырехгранной колонной из черного полированного габбро. Камень, несмотря на сто с лишним лет балтийских дождей и лишайников, сохранил угрюмый, зеркальный блеск; у его вершины виднелся след от сбитого некогда бронзового герба, а посередине выбитые глубоким старинным шрифтом с ятями и твердыми знаками строки гласили:

«Потомственный дворянинъ, отставной гвардіи корнетъ Алексѣй Романовичъ Загорскій. Родился 14 октября 1858 г. — скончался 19 марта 1890 г.»

Пес сел у края чугунной цепи, ограждавшей участок, и уперся взглядом в нетронутый сугроб у подножия черного цоколя. Стоявшая рядом Нина спокойно опустила свой потертый портфель на снег у ноги и стала ждать.

Земля под гранитным основанием вздрогнула сильнее и тяжелее, чем в советском секторе. Промёрзший наст треснул глухой извилистой молнией, просел внутрь, и из раздвинувшейся сырой мглы прямо к холодным граням черного габбро вытолкнуло грузное, широкоплечее мужское тело.

Человек не сел — он сперва рухнул грудью и локтями на обледенелые ступени цоколя и с диким, надсадным, рвущим голосовые связки клекотом втянул в себя ледяной туман, словно вынырнул со дна зимней проруби. Это был статный, высокий мужчина тридцати одного года, с крупным, породистым, резко очерченным скуластым лицом и густыми, сбившимися от сырости русыми усами. Одет он был в плотный, помятый на сгибах темно-зеленый гвардейский китель тонкого офицерского сукна со споротыми погонами, узкие суконные рейтузы и высокие кавалерийские сапоги с твердыми голенищами, от которых за версту несло вековой кладбищенской глиной, холодным железом и окислившейся медью.

Судорожно глотая мокрый воздух и сгребая растопыренными пальцами ледяную крупу с гранита, корнет Загорский рывком вскинул обе руки к голове и мертвой хваткой вцепился ладонями в правый висок.

Там, на два пальца выше скуловой кости, у самого края русого виска, не было ни крови, ни раздробленной кости — подушечки его ледяных пальцев нащупали лишь гладкий, плотно стянутый к середине, круглый и твердый, как серебряный гривенник, старый рубец.

В его оглушенном, выдернутом из стотридцатишестилетнего небытия сознании все еще стоял оглушительный, раздирающий черепную коробку грохот револьверного выстрела. Для него не прошло ни единой минуты с того проклятого мартовского вечера тысяча восемьсот девяностого года здесь же, в Гороховске. Перед его внутренним взором, накладываясь на сырые кладбищенские ели, все еще метались багровые пятна свечей в зеленом сукне карточного стола, где он к рассвету проиграл в штосс последние полковые деньги и закладную на имение; все еще стояла тишина полутемной спальни в особняке генеральши Доробогатовой на Дворянской улице, хруст рассыпавшегося по ковру футляра с бриллиантовым колье ее покойной матери и страшный, сухой скрип зеленого шелкового шнура от портьеры, которым он в каком-то слепом, трусливом умоисступлении затягивал и затягивал тонкую, бьющуюся под его пальцами шею Ангелины Ивановны.

А следом — бегство по мартовской слякоти в родительский дом на Московской улице, тяжелый запах ладана и камфоры в отцовском кабинете, суровое, высеченное из серого камня лицо старика-генерала, молча выслушавшего признание сына, повернувшегося к нему спиной и указавшего глазами на ящик бюро, где лежал заряженный казенный «смит-вессон». Он помнил захлебывающийся, тонкий вой матери за запертой двустворчатой дверью гостиной, помнил, как задрожали стекла от страшного, именем закона ломающего дубовую филенку грохота полицейских прикладов внизу в прихожей, помнил ледяной кружок вороненого ствола у правого виска и короткое, сухое усилие указательного пальца на спусковом крючке.

Он умирал с твердой, бесповоротной уверенностью, что свинцовая пуля в четыре линии навсегда ставит точку и гасит этот позор. Но вместо спасительного ничто вокруг него стоял сырой, промозглый туман, чернели какие-то могильные решетки, а грудь раздирало от необходимости снова и снова втягивать этот проклятый ледяной воздух.

Загорский медленно отнял дрожащие ладони от рубца на виске, поднял искаженное немым метафизическим ужасом лицо к черной колонне над своей головой и прочитал собственное имя и дату смерти, выбитые в габбро.

— Господи Иисусе… — глухо, совершенно белыми губами выговорил он, и его баритон — чистый, сухой, безупречно поставленный голос пристоличного гвардейского офицера — прозвучал среди ржавых оград и мокрых елей с пугающей, музейной отчетливостью. — Значит, пуля не избавляет… Значит, они не лгали. Это и есть преисподняя…


Стиснув зубы так, что под скулами вздулись твердые желваки, корнет уперся обеими ладонями в полированный край гранитного цоколя, пытаясь подняться с колен во весь рост, — и вдруг замер, глядя на собственные руки.

С его телом происходило нечто немыслимое, от чего волосы на затылке зашевелились сами собой. Одиночное сознание убийцы, выдернутое из земли в отрыве от той, чью жизнь он оборвал и чьей смертью купил свой выстрел, не имело собственной опоры в мире живых: разомкнутое звено причинно-следственной цепи отказывалось держать материальную плотность.

Кисти его рук, лежавшие на черном камне, вдруг подернулись мелкой, частой зыбью, точно отражение в луже под порывом ветра. Бледная кожа, вздувшиеся вены на тыльной стороне ладоней и темное офицерское сукно обшлагов начали стремительно терять вес и непроницаемость, расслаиваясь на мутные, дрожащие серые полосы. Загорский сжимал пальцы, но вместо твердой опоры чувствовал пустоту: прямо сквозь его полупрозрачные фаланги, сквозь кости запястий и сукно рукава отчетливо, во всех мельчайших подробностях просвечивали зерна черного габбро, бурые еловые иглы и ноздреватый снег.

Ужас этого беззвучного распада был страшнее револьверного дула. Прямо под ребрами, с левой стороны груди, где только что с тяжелым стуком пыталось завестись сердце, расползалась сквозная, ничем не заполненная ледяная прореха. Оттуда, из этой внутренней дыры, тянуло таким абсолютным, до-звездным сквозняком небытия, что края его кителя вокруг грудной клетки начинали куриться тонкой серой пылью, готовые вот-вот осыпаться на снег горсткой сухого пепла.

— Вставайте, дяденька, нечего на камне рассиживаться, — раздался в двух шагах спокойный, будничный детский голосок. — Тут сыро, да и рассыплетесь совсем, пока дойдем.

Корнет резко повел головой. Сквозь мутную пелену, застилавшую зрачки, он увидел худенькую девочку в сером байковом пальтеце, с длинной русой косой поверх красного галстука и потертым портфелем в руке, а рядом с ней — огромного черного пса, чьи темные глаза смотрели на него с тяжелой, нечеловеческой внимательностью.

— Кто ты?.. — задыхаясь от ледяного сквозняка в груди и тщетно пытаясь удержать расплывающиеся в тумане пальцы левой руки, прохрипел Загорский. — Что это за место? Почему я… почему сквозь меня виден снег?!

— Пошли давай, тут рядом, — не отвечая на его метания, по-хозяйски скомандовала Нина и протянула вперед свободную узкую ладошку, не касаясь, однако, его дрожащего рукава. — Сейчас вашу тётеньку поднимем, сразу поправитесь.

И прежде чем гвардеец успел осознать смысл ее слов, та же невидимая, неодолимая тяжесть, что минуту назад вытолкнула его из-под гранитной плиты, взяла его за плечи, поставила на неверные, теряющие плотность ноги в тяжелых сапогах и повлекла за собой вниз по косогору, вслед за черной спиной собаки.

Тропинка круто сбегала в сырую, поросшую старым ольшаником лощину на самом краю дворянского сектора. Там, вжавшись задней стеной в глинистый откос оврага, стоял приземистый, сложенный из темно-красного каленого кирпича и облицованный по фасаду серым потемневшим мрамором фамильный склеп. Над низким треугольным фронтоном, опиравшимся на две облупленные дорические колонны, еще сохранился высеченный в камне княжеский герб с горностаевой мантией, а под ним — полустертая надпись: «Усыпальница рода князей Мещерскихъ и генерала отъ инфантеріи И. П. Доробогатова».

Тяжелая двустворчатая решетка с коваными крестами давно просела на ржавых петлях и стояла полуоткрытой, впуская внутрь лощины густой, неподвижный запах столетней каменной пыли, сухих известковых сводов и угасшего церковного воска.

Люцифер остановился у первой, стертой посредине гранитной ступени, пропуская девочку вперед. Загорский, шедший следом и державшийся обеими полупрозрачными руками за грудь, где под сукном мундира все шире разверзалась ледяная пустота, при виде этого герба и этих кованых дверей застыл как вкопанный. Лицо его перекосилось; он сделал судорожную попытку податься назад, в кусты ольшаника, но воздух позади его спины мгновенно уплотнился в глухую стену, не позволившую отступить ни на полвершка.

Нина тем временем деловито поставила свой школьный портфель у дверного косяка и шагнула под низкий сводчатый потолок усыпальницы.

Внутри склепа царил сухой, серый полумрак, едва разбавленный мутным февральским светом, пробивавшимся сквозь узкую стрельчатую бойницу под самым куполом. Посреди каменного пола на массивных гранитных львиных лапах возвышался тяжелый саркофаг из серого мрамора. Массивная профилированная крышка его уже была сдвинута на треть в сторону, обнажая темное нутро, выстланное по краям истлевшим, рассыпающимся от одного взгляда в серую паутину серебряным глазетом.

В этой сухой каменной тишине внутри саркофага раздался легкий, сухой шелест слежавшейся ткани.

Над краем мраморного борта медленно, с какой-то нездешней, деревянной и в то же время пугающе величавой прямизной в спине поднялась женская фигура. Ей было двадцать семь лет. На ней было старинное, сшитое по петербургской моде конца восьмидесятых годов девятнадцатого века закрытое платье из тяжелого темно-синего шелка, слежавшееся за сто тридцать шесть лет в мелкую, острую как лезвие гармошку, и наброшенная на плечи черная бархатная тальма, подбитая выцветшим соболем. Тяжелые, густые волосы цвета воронова крыла были уложены на затылке в сложный, чуть растрепавшийся узел, открывая узкое, породистое лицо с высокими скулами, тонким горбатым носом и кожей такой немыслимой, мраморной белизны, что на ее фоне даже февральский снег за решеткой казался грязно-серым.

Но не эта аристократическая бледность поражала в ней в первую секунду. Обе ее узкие, длиннопалые кисти с тонкими синими жилками были судорожно, до хруста в суставах прижаты к собственному высокому горлу. На гладкой коже шеи, под кружевным воротничком-стойкой, не было ни багровой борозды, ни кровоподтеков — физическая ткань была возвращена в полной неприкосновенности, — однако каждая связка, каждый хрящ ее гортани и вся ее очнувшаяся память все еще задыхались в мертвой, неумолимо сжимающейся петле зеленого шелкового шнура от спальной гардины.

— Воды… — с сухим, тонким, царапающим тишину склепа свистом вырвалось из ее сведенного спазмом горла.

Пальцы княжны судорожно разжались, пытаясь сорвать несуществующую удавку, и ее огромные, черные как антрацит глаза, еще подернутые ледяной поволокой небытия, широко раскрылись, уставившись в сводчатый потолок усыпальницы, а затем медленно опустились на стоявшую у края саркофага девочку с русой косой.

Несколько долгих секунд генеральская вдова смотрела на советское школьное платье, на алый треугольник пионерского галстука и на бледное, серьезное личико ребенка, тщетно пытаясь совместить эту картину со своей спальней на Дворянской улице.

— Девочка… — голос Ангелины Ивановны, все еще глухой и надтреснутый от фантомного удушья, сразу же, по врожденной привычке столбовой дворянки, взял высокую, холодную, повелительную ноту. — Ты кто такая? Как ты сюда попала и где Дуняша? Почему в спальне такой нестерпимый холод?!

— Нина. Из восьмого интерната, — спокойно и четко, как на пионерской линейке, ответила девочка и протянула через мраморный борт свою узкую ладошку с короткими ногтями. — Нету тут никакой вашей Дуняши, тётенька. Вылезайте давай, не бойтесь. Вас там на улице дяденька ждёт.


Княжна с ледяным, инстинктивным сословным высокомерием отвела взгляд от протянутой детской руки в казенном байковом рукаве. Не позволяя себе ни стона, ни слабости, она сама оперлась обеими ладонями о холодный мраморный край саркофага, с видимым усилием перенесла через высокую стенку онемевшие ноги в узких шелковых полуботинках на пуговках и, шурша жестким, пахнущим столетней каменной пылью темно-синим подолом, спустилась на каменные плиты пола.

Держа спину идеально прямо, точно на великосветском приеме, и лишь одной рукой все еще судорожно придерживая у подбородка края бархатной тальмы, Ангелина Ивановна шагнула из полумрака склепа через растворенную кованую решетку прямо на сырой февральский снег.

И в ту же самую долю секунды, когда каблук ее туфли коснулся наружной гранитной ступени, стоявший в трех шагах у ольхового куста корнет Загорский вздрогнул всем телом, будто через него пропустили разряд гальванической батареи.

Цепь замкнулась. Палач и жертва оказались в одном пространстве, под одним небом. Мутная, призрачная рябь, размывавшая контуры его офицерского кителя и рук, мгновенно схлопнулась со звуком туго натянутого паруса; сквозная ледяная дыра под левыми ребрами исчезла, и в грудной клетке Загорского с тяжелым, гулким, почти болезненным толчком ударило живое, полное густой горячей крови сердце. Его пальцы снова обрели твердую кость и мускульную тяжесть, а сапоги глубоко, по самую щиколотку продавили обледенелый наст.

Ангелина Ивановна подняла голову на этот хруст снега — и увидела его.

Загорский стоял перед ней в своем помятом гвардейском кителе без погон, высокий, бледный, с густыми русыми усами и белым круглым рубцом на правом виске.

Лицо генеральской вдовы, казавшееся предельным воплощением бледности еще в саркофаге, вдруг побелело до какой-то мертвенной, фосфоресцирующей синевы. Ее черные зрачки расширились так, что почти поглотили радужку, а левая рука снова судорожно метнулась к горлу.

— Нет… — выдохнула она шепотом, а затем голос ее сорвался на высокий, звенящий под голыми ветвями ольшаника, полный невыносимого омерзения и ужаса крик: — Нет! Это что же… это новый круг ада?!

— Да какой ещё ад, тётенька? — с легкой, будничной досадой перебила ее вышедшая следом из склепа Нина, подхватывая с камня свой коричневый портфель и переступая с ноги на ногу в толстых казенных башмаках. — Вы просто проснулись!

Ангелина Ивановна даже не повернула головы в сторону ребенка. Вся вековая выдержка петербургских гостиных и гороховских дворянских собраний слетела с нее, оставив лишь чистую, дистиллированную, не остывшую за сто тридцать шесть лет ненависть. В два стремительных, совершенно бесшумных шага по глубокому снегу она оказалась вплотную перед своим убийцей, и прежде чем Загорский успел хотя бы шевельнуть бровью, узкая, твердая как кость, ледяная ладонь княжны со всего размаха сухо и хлестко рассекла воздух и ожгла его левую скулу.

Удар был такой силы, что голова корнета круто мотнулась вправо, а на бледной коже щеки мгновенно проступили четыре багровые полосы. Но Загорский не поднял руки, не отшатнулся и не опустил глаз — он лишь еще сильнее, по-строевому развернул плечи, свел каблуки сапог и вытянулся в струнку, опустив руки по швам рейтуз, словно стоял на плацу перед полковым судом.

— Мерзавец, — тихо, не повышая больше голоса ни на полтона и не допуская ни единого площадного слова, произнесла Ангелина Ивановна, но в этом ледяном, отточенном дворянском презрении было столько яда, что сам сырой туман между ними, казалось, зазвенел от натяжения. — Ничтожество и карточный вор. Ты вырос в соседнем имении, тебя принимали в моем доме как человека чести, ты пил мой чай и смел касаться губами моей руки… а потом, проигравшись в притоне, подкрался со спины к беззащитной женщине и удавил меня шнуром от моей же портьеры ради матушкиного бриллиантового колье! Мне не хватило воздуха даже на последнюю молитву, а теперь мне приказано делить с тобой и могилу?!

— Княжна… Ангелина Ивановна, — глухо, совершенно ровным, сухим и чистым слогом столичного офицера ответил Загорский, глядя прямо перед собой поверх ее темного узла волос в серое небо. — Ваше презрение совершенно справедливо, и я не ищу ни малейшего снисхождения. Но смею вас заверить: я уплатил по этому кровавому векселю сполна в тот же самый вечер, девятнадцатого марта, в кабинете моего отца на Московской улице, пустив пулю из казенного револьвера в собственный висок. Если бы мое присутствие здесь зависело от моей чести или моей воли, я бы предпочел сгинуть в тартарары в полном одиночестве.

— Свои векселя вы оба еще даже не начинали оплачивать, — негромко, спокойно и необыкновенно веско произнес детский голос снизу.

И гвардейский корнет, и столбовая дворянка осеклись на полуслове и одновременно, словно по команде невидимого дирижера, опустили головы.

Между ними на истоптанном снегу стояла двенадцатилетняя девочка в сером байковом пальтеце с длинной русой косой, перевязанной полинялой лентой, а у ее левого колена, плотно прижавшись черным плечом к подолу коричневого школьного платья, неподвижно сидел широкогрудый лабрадор.

Но от прежней угловатой воспитанницы восьмого интерната, минуту назад толково рассуждавшей о сырости и плюшевом медведе, в этом ребенке не осталось ничего. Тонкое, бледное лицо Нины мгновенно окаменело, утратив всякую детскую мимику и всякий возраст; в углах сомкнутых губ пролегла легкая, усталая, полная надмирной иронии складка, а из-под густых ресниц на двух дворян девятнадцатого века глянула такая бездонная, ледяная, видевшая рождение и гибель миров древность, что у Загорского перехватило горло сильнее, чем при распаде плоти, а гордая княжна Мещерская, не в силах выдержать этого взгляда, беззвучно отступила на шаг к решетке склепа.

Тот, кто смотрел сейчас на них сквозь серые глаза советской школьницы, не нуждался ни в угрозах, ни в театральных эффектах — самая плотность его мысли давила на их пересобранные, послушные умы, как многотонная гранитная плита.

— Слушайте меня внимательно и навсегда оставьте свои уездные трагедии при себе, — ровно, негромко и раздельно проговорила девочка, и каждое ее слово без малейшего сопротивления впечатывалось прямо в подкорку обоих воскресших. — Ваш тысяча восемьсот девяностый год истлел. Сегодня на календаре февраль две тысячи двадцать шестого года. За этой кирпичной стеной, на полу своего дома, лежит мертвый старик, художник Павел Александрович Релитов. Через сорок минут в его калитку войдут казенные люди этого века — полиция и врачи. И встретите их вы.

Девочка чуть повернула голову с тяжелой косой к вытянутому по струнке офицеру:

— Ты, корнет Загорский, с этой минуты — его единственный законный сын, Релитов Алексей Павлович, тридцати семи лет от роду, прибывший сегодня ночью из города Ростова-на-Дону. Ты, княжна, — его супруга, Ангелина Ивановна Мещерская. А это тело, — она едва заметно коснулась пальцем своего пионерского галстука, — ваша четырнадцатилетняя приемная дочь Нина. Вы будете жить под одной крышей, есть за одним столом и играть эту роль без единой фальшивой ноты. И не пытайтесь отойти друг от друга дальше чем на сто шагов: ваша плоть держится только на вашей общей вине и на моей воле. Стоит одному из вас шагнуть за черту — и вы оба рассыплетесь в серую дорожную пыль прежде, чем успеете перекреститься. Вам все понятно?

Ни Загорский, ни Ангелина Ивановна не произнесли ни звука — да от них и не ждали ответа. Вопрос прозвучал лишь как точка в конце приговора, обжаловать который было не перед кем.

bannerbanner