
Полная версия:
Неизвестная сущность

Неизвестная сущность
Пролог

В феврале две тысячи двадцать шестого года старый уездный Гороховск, лежащий ровно в шестидесяти верстах к юго-западу от Санкт-Петербурга, окончательно размок, осел в болотную низину и подался вширь, словно брошенный в придорожную канаву яловый сапог. Балтийская гнилая оттепель тянулась уже третью неделю кряду. Низкое, набухшее свинцовой сыростью небо лежало прямо на плоских рубероидных крышах силикатных пятиэтажек и почерневших коньках деревянных слободских изб, не оставляя между землей и тучами ни малейшего просвета для ветра. Мокрый снег на Первомайской улице давно утратил всякое сходство с чистой зимней водой: перемолотый тысячами шипованных покрышек, густо замешанный на рыжей дорожной химии, крупном карьерном песке и раздавленных сигаретных фильтрах, он громоздился вдоль обочин тяжелыми, ноздреватыми валами цвета отработанного автола.
Когда по разбитому асфальту, с натужным дизельным воем проваливаясь в полные черной жижи колдобины, проползал очередной пригородный ПАЗик или заляпанная по самые стекла маршрутка со стороны Гатчинского шоссе, в воздухе долго стоял густой, жирный чад недогоревшей солярки. Мелкая водяная взвесь, поднятая колесами, оседала на гнилых штакетниках, на голых прутьях бузины и на чугунных крышках водопроводных люков, оставляя во рту всякого редкого прохожего солоноватый, ржавый привкус казенного запустения.
Но чем плотнее сгущались над слободкой сырые февральские сумерки, тем ядовитее и нахальнее разгоралось над этой слякотью искусственное пластмассовое зарево. В ста шагах от глухой кирпичной стены Всехсвятского кладбища, где Первомайская улица упиралась в бывшую Сенную площадь, теснились в ряд обшитые дешевым вентфасадом торговые коробки. Красные, кричащие во всю ширь карнизов короба «Магнита» и «Пятерочки» спорили с пронзительным, ягодно-фиолетовым глянцем пункта выдачи «Wildberries» и холодным синим щитом «Ozon», прилепившимся к облупленному боку дореволюционной купеческой лавки. Этот мертвый, лишенный всякого тепла диодный свет не рассеивал туман, а лишь пропитывал его липкой цветной мутью. Отражаясь в маслянистых лужах и мокром ледяном насте, фиолетовые, багровые и синие пятна превращали старую окраину в какое-то вывернутое наизнанку торжище одноразового утиля, где даже сырой воздух казался упакованным в шуршащий полиэтилен.
Дом Павла Александровича Релитова стоял на самом рубеже этого неонового морока, вжавшись задней глухой стеной в старую, позеленевшую от лишайника и выщербленную вековыми морозами кирпичную кладку Всехсвятского погоста. Это был добротный лиственничный пятистенок с высокими узкими ставнями и крытым тесовым крыльцом, срубленный еще в начале прошлого века и доставшийся Павлу Александровичу осенью тысяча девятьсот восемьдесят девятого года после смерти бабки. Время и балтийские туманы выдубили толстые бревна до черноты мореного дуба, мох в пазах давно окаменел и осыпался, но сруб все еще держал тепло с угрюмым, кряжистым упрямством старой вещи, пережившей своих мастеров.
Внутри дома стояла густая, сухая, почти одуряющая жара. Никаких дровяных печей здесь давно не топили: в углу просторной кухни, зашитом листом кровельного железа, ровно и сыто гудел современный напольный газовый котел АГВ. За круглым смотровым окошком в его стальном брюхе день и ночь плясала корона плотного синего пламени, а раз в несколько минут в нагретой тишине комнаты сухо, отчетливо, словно взводимый курок старого револьвера, щелкала остывающая и вновь смыкающаяся термопара. От котла вдоль всех бревенчатых стен, опоясывая кухню и смежную горницу, тянулись в два обхвата толстые чугунные трубы-регистры, выкрашенные поверх давней окалины вязкой бурой половой эмалью.
От этих раскаленных чугунных цилиндров вверх поднимался непрерывный, колеблющий ситцевые занавески ток горячего воздуха, в котором плотными, не смешивающимися слоями висела вся долгая и неприкаянная жизнь хозяина. Здесь пахло перегретой на металле вековой пылью, терпким живичным скипидаром, прогорклым льняным маслом, застарелым водочным перегаром и кислой овчиной старого полушубка, брошенного на сундуке в сенях.
Посреди кухни, под низко спущенным на витом шнуре матовым стеклянным абажуром, стоял широкий стол, затянутый выцветшей клеенкой с облезлыми желтыми подсолнухами. Почти всю его середину занимал лист плотного чертежного ватмана, придавленный по углам чугунным утюгом и поллитровой банкой с засохшими беличьими кистями. Поперек ватмана красной гуашью и черной тушью, крупным рубленым шрифтом советских времен было выведено слово «АВТОЗАПЧАСТИ» — эскиз вывески для придорожного бокса у железнодорожного переезда, который бывший лучший художник-оформитель Гороховского дома культуры пытался закончить вот уже третью неделю. Работа застряла на последних буквах: некогда безупречный, твердый глазомер изменил старику, линии засечек поплыли и дали трещину, а прямо поверх карандашной сетки отпечатались бурые липкие кольца от донышек граненых стаканов. Рядом с ватманом, на расстеленном развороте бесплатной муниципальной газеты, пестревшей глянцевыми, сытыми физиономиями областных кандидатов, лежал скрученный сухим винтом, потемневший от соли селедочный хвост и горстка золотистой луковой шелухи.
Павел Александрович Релитов стоял у старого рассохшегося буфета, тяжело навалившись грудью на край столешницы и упираясь в нее обеими руками. Ему шел семьдесят первый год, но за последнюю зиму он сдал так резко, будто из него вынули несущую распорку. Высокий, некогда плечистый старик в просторной, линялой на локтях клетчатой фланелевой рубахе и растоптанных войлочных шлепанцах на босу ногу казался теперь сбитым из сухой, трухлявой щепы. Его крупные, длиннопалые руки мастерового — руки, некогда без единой линейки выводившие аршинные кумачовые транспаранты к ноябрьским праздникам и писавшие парадные портреты передовиков для районной Доски почета, — были густо усыпаны плоскими кофейными бляшками печеночных пятен и мелко, неудержимо колотились.
За тонкой дощатой дверью в неотапливаемых сенях и прямо за порогом крыльца, в подтаявшем ноздреватом сугробе, громоздилась целая батарея пустых водочных поллитровок с размокшими, сползшими чулком этикетками. Но сейчас, в седьмом часу февральского утра, во рту у Релитова стояла такая сухая, шершавая горечь, словно он всю ночь напролет жевал известковую крошку со старой кладбищенской стены.
Не отрывая левой ладони от буфета, старик правой, мелко пляшущей в воздухе рукой потянулся к краю стола, где возле газеты лежала пустая желтая пачка «Camel 1913 Original». На ее плотном картонном донышке чернел четкий фабричный штамп: «210 руб., ООО „Петро“». Дрожащие ногти заскребли по золотистой фольге, но внутри не оказалось ни одной сигареты — лишь мелкая рыжая табачная труха в уголках. Павел Александрович глухо, с сиплым присвистом в бронхах выругался и поднял тяжелые, набрякшие свинцовой желтизной веки к навесному шкафчику над чугунной эмалированной раковиной.
Там, на верхней полке, за двумя трехлитровыми банками с окаменевшей еще с позапрошлого лета перловой крупой и пачками лаврового листа, в сухой темноте хранился его неприкосновенный запас — четыре тугих, хищно поблескивающих целлофаном блока точно таких же желтых пачек, купленных с январской пенсии. Он всегда брал их с огромным избытком, про запас, словно готовился к долгой осаде или ждал, что в дом вот-вот нагрянет курящий гость. Но чтобы достать новый блок, нужно было сделать два шага к мойке и поднять руки выше плеч, а под ребрами, чуть левее грудины, с самой полуночи ворочался какой-то тупой, налитый горячим чугуном жернов, не дававший вздохнуть полной грудью.
Релитов сжал пустую пачку в кулаке, сминая плотный картон с изображением одногорбого верблюда, и медленно повернул голову к пустому венскому стулу с гнутой спинкой, аккуратно придвинутому к противоположному краю стола.
— Вот видишь, Алеша… — сипло, с трудом разлепляя пересохшие, потрескавшиеся губы, произнес старик в нагретую тишину кухни. — Опять отец без табаку сидит. В шкаф лезть надо, а ноги, понимаешь, будто ватой набили… Ты бы хоть позвонил под выходной. Понимаю, область, селектор, у вас там в Ростове вечно то министерская комиссия, то губернаторский объезд… Но ведь и я тут не казенный. Семьдесят лет разменял, шуточное ли дело…
Венский стул молчал. На его темной, отполированной за полвека ладонями дужке висело перекинутое вдвое серое вафельное полотенце, заскорузлое от старых цинковых белил и масляного кобальта. Напротив этого стула, прямо на клеенке, с вечера стояла перевернутая вверх дном чистая стопка — жест, повторенный столько тысяч раз, что он давно перестал требовать участия мысли.
Никакого Алеши на свете не было. И никогда не рождалось.
Вся эта долгая, обраставшая за десятилетия подробностями, чинами, марками служебных автомобилей и семейными неурядицами жизнь ростовского сына выросла из одной-единственной минутной трусости и брезгливости тридцатисемилетней давности. Осенью тысяча девятьсот восемьдесят девятого года, когда тридцатичетырехлетний Павел Релитов, так и не устроивший ни семьи, ни путного угла на юге, приехал хоронить бабку да так и осел в этом приграничном к кладбищу срубе под Ленинградом, деревянная Первомайская слободка обступила чужака вязким, удушливым кольцом. Здесь не умели и не желали жить вмолчанку. Соседки в пуховых платках у водоразборной колонки, старики на лавках у ворот, кассирши в булочной и бабы из профкома Дома культуры смотрели на высокого, угрюмого, вечно пахнущего скипидаром бобыля с тем жадным, бесстыдным захолустным подозрением, от которого нельзя было отгородиться никаким забором. Его выспрашивали в лоб, с притворным участием заглядывая в глаза: отчего один? Уж не бросил ли кого с приплодом? Не сидел ли по дурной статье? Отчего белье на веревке только мужское и почему по праздникам к калитке никто не стучит?
Он терпел два месяца, отмалчивался, желваки ходили под скулами, а потом, в какой-то промозглый ноябрьский вечер у хлебного фургона, не выдержал. Чтобы разом заткнуть эти липкие, пахнущие чужими щами рты и отвоевать себе право на покой в собственном доме, он прямо в глаза самой крикливой соседке со злобной, отчетливой убедительностью отрубил: есть семья. В Ростове-на-Дону осталась. Жена после тяжелых родов слегла, врачи строго-настрого запретили в здешнее балтийское гнилье и туманы везти, а при ней — годовалый сынишка малый, Алешка, с восемьдесят восьмого года, второй год пошел. Вот и приходится жить на два города, горбатиться на оформлении витрин да каждый месяц львиную долю заработка телеграфом на юг переводить.
Вранье сработало безотказно, точно казенная гербовая печать. Слободка мгновенно сменила подозрительность на уважительную, почтительную жалость. Над ним перестали посмеиваться, бабы у колонки при его появлении понижали голос и вздыхали о тяжелом мужском кресте, а сам Павел Александрович неожиданно для себя обнаружил, что в этой выстроенной из воздуха крепости удивительно тепло и покойно прятаться не только от соседей, но и от собственной пустой постели.
Годы шли, советская власть сменилась кооперативными ларьками, потом пришли сетевые универсамы с пластмассовыми вывесками, ремесло художника-оформителя вымерло, вытесненное бездушной широкоформатной печатью на баннерной ткани, а невидимый ребенок в далеком солнечном Ростове продолжал исправно расти. Релитов не просто врал участковому майору Кравцову или мужикам у пивного ларька — он добросовестно, год за годом достраивал биографию несуществующего человека. В девяносто пятом Алешка «пошел в первый класс с углубленным английским», в две тысячи пятом «поступил на юридический в ростовский университет», потом «удачно женился на девушке из хорошей, старинной семьи, взял девочку-сиротку из приюта, пошел по линии областного управления».
Чем сильнее сдавали почки и печень, чем реже звонил дверной колокольчик и чем страшнее становилось смотреть по утрам в мутное зеркало над рукомойником, тем плотнее выдуманный сын входил в эту кухню. Последние лет десять, оставшись совсем один и запивая дешевую водку черным растворимым кофе, Релитов разговаривал со стулом уже вслух. Он покупал на рынке лишний кусок дорогой грудинки «на случай, если Алешка без звонка с трассы завернет», держал в шкафчике четыре блока хороших крепких сигарет, какие, по его разумению, только и пристало курить солидному тридцатисемилетнему начальнику, и до хрипоты, до пьяных стариковских слез оправдывался перед пустой гнутой спинкой за неубранную кухню и дрожащий шрифт на ватмане. Выдумка съела создателя без остатка: граница между тем, что было, и тем, чего не могло быть никогда, стерлась, оставив лишь глухую, сосущую тоску по человеку, которого он сам же и вылепил из собственного страха перед небытием.
У самой нижней чугунной трубы, плотно прижавшись широким черным боком к горячему металлу и положив тяжелую лобастую голову на вытянутые передние лапы, лежал Люцифер — четырехлетний крупный лабрадор, которого Релитов забрал щенком с дальнего кордона, когда помер его единственный старый товарищ, районный охотовед Кузьмич.
Пес не спал, хотя его мощное, литое тело с густой, лоснящейся в полумраке шерстью оставалось совершенно неподвижным. Широкие влажные ноздри собаки мерно раскрывались, втягивая тяжелый, слоистый воздух кухни: сухой зной раскаленной бурой эмали, горькую пыль рассыпанного табака, едкий дух скипидара и кислый запах остывающего человеческого пота.
Для Того, кто смотрел сейчас на мир сквозь собачьи зрачки и кто без малого шестьсот лет — с самой дождливой осени тысяча четыреста двадцать шестого года — таился в складках земной жизни, в этом убогом стариковском быте не было ничего ни жалкого, ни отталкивающего. Напротив: каждая грубая, косноязычная подробность этого дома отзывалась в нем глубоким, почти сладостным покоем. Ему доставляло острое, ни с чем не сравнимое удовольствие ощущать через чуткую собачью шкуру, как гудит в котле сжигаемый газ, как давит на перепонки сырое февральское давление за окном, как пахнет заветренная рыба и дешевый ярославский табак. Все здесь имело свой вес, свою шероховатость, свой предел и свою неизбежную изнанку — и именно эта теплая, смертная, несовершенная тяжесть материи была единственным на свете доказательством того, что жизнь еще не превратилась в выхолощенную пустоту.
Люцифер медленно приподнял массивную голову и посмотрел снизу вверх прямо в переносицу стоящему у буфета старику. В темных, глубоко посаженных глазах пса под крутыми надбровными дугами не было ни собачьей угодливости, ни тревоги за хозяина; из-под черных век, чуть тронутых у внешних уголков едва заметной, сухой ироничной складкой, на художника глядела спокойная, все знающая наперед бездна, перед которой шесть человеческих столетий были короче одного вздоха.
Павел Александрович поймал этот неподвижный взгляд, моргнул слезящимися глазами, хотел было прикрикнуть на пса или пожаловаться ему на ростовское безмолвие — и вдруг внутри его грудной клетки что-то коротко, туго и беззвучно оборвалось, словно лопнула перетянутая до предела басовая струна.

Воздух мгновенно перестал проходить в легкие. Раскаленный чугунный жернов под левой лопаткой вдруг разлетелся на тысячи острых, зазубренных стеклянных игл, пронзивших плечо, шею и левую челюсть. Релитов судорожно, с коротким горловым всхлипом разинул рот, хватая сухую жару кухни, и наотмашь взмахнул правой рукой, пытаясь удержаться за край буфетной полки.
Его скрюченные пальцы сбили стоявший на краю граненый стакан, на треть заполненный вчерашней мутной смесью из выдохшейся водки и холодного растворимого кофе. Стакан со звонким, коротким ударом разлетелся о край чугунной ножки стола, выплеснув на некрашеные половицы темную липкую лужу, а второй, пустой, стоявший рядом, глухо покатился по доскам к самой стене.
Колени старика подломились сами собой. Он тяжело, всем своим костлявым семидесятилетним весом рухнул сперва на четвереньки прямо в кофейно-водочную сырость, среди крупных граненых осколков, а затем медленно, нелепо завалился на правый бок, глухо ударившись небритой скулой о гнутую ножку того самого венского стула, перед которым столько лет исповедовался по ночам.
Лицо его на глазах меняло цвет, наливаясь тяжелой, землисто-серой синевой, какая бывает у февральского льда в глубокой колее. Черный лабрадор бесшумно поднялся с половика, подошел неспешным, мягким шагом и остановился в вершке от запрокинутой стариковской головы, обнюхивая покрывшийся крупными каплями ледяного пота лоб.
Губы Релитова, уже тронутые по краям сизым ободком, мелко задрожали; в правом углу рта надулся и лопнул мелкий розовый пузырек. Мутный, уходящий внутрь зрачок на мгновение сфокусировался на черной собачьей морде.
— Лютик… — едва слышно, одними перехваченными связками прошелестел старик, и его пальцы с коричневыми пятнами в последний раз бессильно скребнули по мокрой доске пола. — Ты это… слышишь… Алешку не беспокой… он в Ростове… У него там… проверка… Не надо…
Под линялой фланелевой рубахой что-то глухо, с долгим водянистым переливом булькнуло; широкий кадык на дряблой шее дернулся вверх, застыл, и грудная клетка плавно, окончательно осела вниз, выпустив остаток теплого воздуха с запахом старого табака и корвалола.
В кухне наступила густая, ватная тишина. Только за железным кожухом в углу по-прежнему ровно, с сонной неутомимостью гудела газовая горелка в котле АГВ да спустя полминуты звонко и сухо щелкнула термопара, отсекая подачу на запальник и тут же включая ее вновь.
Сущность внутри собачьего тела не шелохнулась. В ее древнем, свободном от человеческой сентиментальности сознании смерть старого рисовальщика не вызвала ни сожаления, ни брезгливости — только мгновенную, безупречно выверенную оценку изменившейся обстановки.
Пытаться запустить заново это семидесятилетнее, изношенное до последней нитки тело с разорванной сердечной мышцей, пропитанной алкоголем печенью и забитыми известковой накипью сосудами было пустой тратой сил: даже под прямым управлением такая ветхая материя начала бы разваливаться через несколько суток. Взять под контроль кого-нибудь из живых обитателей Гороховска было тем более немыслимо. Бодрствующий мозг живого человека — эта хрупкая, хаотичная, непрерывно искрящая страхами, желаниями и животным током белковая сеть — не выдерживал прямого соприкосновения с плотностью древнего сознания ни одной доли секунды: нейроны вспыхивали и выгорали, как сухая береста в кузнечном горне, выбрасывая в верхние слои земной ионосферы такой чудовищный, ничем не прикрытый всплеск, что запеленговать беглеца не составило бы труда даже на краю звездного сектора.
Но старый выпивоха, сам того не подозревая, за тридцать семь лет своего тихого безумия приготовил для Него дар поистине бесценный. Он выстроил безупречную социальную пустоту. В домовых книгах, в памяти соседей по Первомайской слободке, в разговорах с участковым майором Кравцовым и в казенных папках опорного пункта уже больше трех десятилетий числился «сын из Ростова-на-Дону» — человек, которого здесь никто и никогда не видел в лицо, но в чьем существовании никто не сомневался. Стоило заполнить эту пустую ячейку осязаемой плотью, снабдить ее правильными казенными бумагами — и неповоротливая государственная машина сама сомкнет над этим домом свои шестеренки, узаконив наследника и надежно прикрыв старый пятистенок от чужих глаз.
Оставалось лишь соблюсти закон холодного экрана. Чтобы присутствие внутри дома оставалось абсолютно глухим, темным и непроницаемым для любого внешнего поиска, вокруг точки покоя должен был замкнуться тройной контур из тех, чья кровь давно откипела, чьи мозги прошли через полную биологическую смерть, остыли в сырой земле и навсегда утратили собственный электрический шум. Запущенные заново на строго заданной, ровной частоте и намертво сцепленные друг с другом узлом давней человеческой вины, три таких пересобранных сознания работали лучше любого свинцового купола.
И весь необходимый материал лежал буквально за стеной — в десяти саженях от остывающего на кухонном полу тела.
Черный лабрадор спокойно отвернулся от мертвеца, мягко переступил через темную кофейно-водочную лужу, не замочив когтей, толкнул тяжелым лбом неплотно притворенную дверь в сени и через лаз под нижним венцом крыльца бесшумно выскользнул в сырую предрассветную мглу.
Стоило псу обогнуть угол лиственничного сруба и нырнуть в узкий, заросший сухим чернобыльником пролом в старой кирпичной кладке Всехсвятского кладбища, как ядовитое неоновое сияние Первомайской улицы отрезало, словно тяжелым суконным занавесом.
Сюда, под вековые разлапистые ели и корявые, почерневшие от балтийской сырости березы, не долетал ни фиолетовый глянец пунктов выдачи, ни дизельный чад первых утренних маршруток. Над старым городским погостом стоял плотный, неподвижный февральский туман, густо настоенный на запахе прелой листвы, мокрого кованого железа, старой гранитной крошки и глубокого, нетронутого подземелья. Снег между оградами лежал глубокий, тяжелый, подернутый сверху шершавой ледяной коркой, с которой в полной тишине мерно, точно отсчитывая секунды на водяных часах, срывались и падали в наст тяжелые капли растаявшего инея.
Люцифер двигался по занесенным центральной и боковым аллеям без малейшего шороха, почти не продавливая широкими лапами обледенелый наст. Миновав свежие кварталы с черными полированными плитами и искусственными пластмассовыми венками, он свернул влево, в низинный советский сектор семидесятых годов.
Здесь было тесно и сиротливо. Низкие, сваренные из водопроводных труб и крученого железного прута оградки, некогда крашенные дешевой алюминиевой серебрянкой, а ныне сплошь покрытые бурой шелушащейся ржавчиной, стояли так близко друг к другу, что между ними едва мог протиснуться человек. Внутри одной из таких кривых клеток, под старой рябиной, из просевшего серого сугроба торчала узкая, сколоченная из кровельной жести четырехгранная пирамидка, выкрашенная облупившейся синей масляной краской и увенчанная жестяной пятиконечной звездой. К лицевой грани пирамидки двумя ржавыми шурупами был привернут овальный эмалированный медальон с выцветшим до бледной сепии фотопортретом и полустертой черной надписью: «Ермолаева Нина. 1964 — ноябрь 1976».
Черный пес остановился у самой калитки ограды, не имевшей засова, опустил тяжелую морду и неподвижно уставился сквозь туман на провалившийся под снегом холмик.
В кладбищенском воздухе не сверкнуло ни искры, не пронеслось ни порыва ветра. Только где-то глубоко внизу, на полутораметровой глубине, в слое слежавшейся синей кембрийской глины и промерзшего песка произошло немое, неодолимое смещение плотности. Древняя воля, для которой распад белковой ткани и рассеяние кальция были лишь обратимой перестановкой простейших частиц, спокойно и властно протянула невидимую руку сквозь толщу грунта, нащупала угасшую полвека назад матрицу и одним беззвучным усилием вернула каждую клетку, каждый сосуд и каждую нить одежды в то самое состояние, в каком они находились за миг до гибели.
Тяжелый, напитанный талой водой снежный пласт над могилой вдруг глухо, протяжно ухнул и осел вниз, словно под ним разом сомкнулась пустота, а в следующее мгновение плотная твердь беззвучно расступилась, выталкивая на поверхность возвращенную форму, и тут же сомкнулась вновь, не оставив на поверхности ни комьев грязи, ни разрытой ямы.
Прямо на сером ледяном насте, у самого подножия синей жестяной пирамидки, неуклюже подвернув под себя худенькие ноги в грубых казенных ботинках и плотных коричневых чулках в рубчик, сидела двенадцатилетняя девочка.
Поверх темно-коричневого советского школьного платья со строгими продольными складками на груди, из-под ворота которого выбивались помятые концы красного пионерского галстука из ацетатного шелка, на ней было надето кургузое, слежавшееся в плоские каменные заломы темно-серое байковое пальтецо с потертым цигейковым воротником. Рядом на снегу, завалившись на бок, лежал старый, потрескавшийся на сгибах школьный портфель из темно-коричневого кожзаменителя с двумя жестяными замками. От байкового сукна, от портфеля и от самой девочки остро, густо тянуло не гнилью, а глубоким, непроветриваемым зимним погребом, сырым известняком и вековой каменной стужей.
Она сидела, низко уронив голову на грудь. Вдоль ее узкой, вздрагивающей спины поверх серого пальтеца лежала длинная, густая, туго заплетенная девичья коса темно-русого цвета, перехваченная на самом конце полинялой, некогда голубой капроновой лентой; несколько тонких, влажных от тумана прядок выбились у висков и прилипли к высоким, не по-детски очерченным скулам.

