Читать книгу Изнанка (Лилия Волкова) онлайн бесплатно на Bookz (13-ая страница книги)
bannerbanner
Изнанка
Изнанка
Оценить:

5

Полная версия:

Изнанка

– Да? Надо же. – Катя растерялась. Как на такое отвечать? Наверное, просто поддакивать.

– И похороны прошли… Кать, я даже не думала, что может так быть. Ну как тебе сказать? И красиво, и спокойно. Не, мы, конечно, поплакали все, мама откричала у могилы так, как положено. А до этого служба была. Поп хорошенький, молоденький и так хорошо читал! И у певчих голоса как у ангелов. А потом, пока гроб от машины к могиле несли, отцовская тетка и старшая сестра как начали причитать! Кать. Я обрыдалась вся. И слов-то не разобрать: что-то про «на кого ж ты нас покинул», про детей-сиротинушек, про вдову безутешную. И так жалостно это все. А потом, когда уже гроб опустили и все по горсти земли кинули, вот прям отпустило всех. Знаешь, будто они, тетка с сестрой, за нас все сказали. И что скучать будем, и что не забудем никогда. И что там, куда он ушел, ему лучше будет. Он ведь в раю, я точно знаю. А я беременная, Кать. – Ленка блаженно улыбнулась и положила руку на живот. – На третий день после похорон как шандарахнуло меня – поняла в один момент. Мальчик будет, я уверена.


Они обнялись и поцеловались; и Ленка еще долго рассказывала, как радовался новости Игоряша, и мама, и Сергей. Как мама сказала, что будет помогать по мере сил и может даже переселиться к ним, если Ленке надо.

– Но я не хочу, Кать. Мы давно отдельно живем, все привыкли. А Игоряша, конечно, маму мою любит, но не до такой степени. И вообще, надо ей когда-то и для себя пожить, я правильно говорю? Я однажды ей подарила сертификат в спа. Она приехала оттуда такая довольная, прям чума! И ржет. Ну, ты знаешь, ей только повод дай. Говорит: «Лен, я, пока мне всякие обертывания и массажи делали, заснула». Заснула она! – Ленка захохотала в голос. – Мамуля храпит так, что бокалы в серванте дребезжат! Я думаю, в этом спа ее на всю жизнь запомнили. И еще я придумала, что надо как-нибудь всю родню выписать в Москву, всех баб со стороны матери и со стороны отца. Когда они толпой завалятся в этот спа, там все усрутся от восторга!

Ленка веселилась, вспоминала своих многочисленных родственников, каждого из которых знала во всех подробностях: что любит и что нет, где учился, на ком женился. Она пересказывала семейные байки: этот в детстве катался на свинье и сломал лодыжку, тот пробирался в сарай и сосал молоко прямо из козы, а мать его потом на козу орала, что зарежет ее на хрен: «Кормишь-кормишь тебя, заразу, пасешь-пасешь, а толку нет!» Женщины в родне тоже были не промах. Одна, например, пришла к парню, который ей нравился, с двустволкой и сказала: «Не женишься на мне – застрелю, а потом сама себя кончу». И женился ведь! И живут уже сорок лет, четверо детишек, семеро внуков, уже и правнуки есть.


Уже который год Ленкины рассказы о родне, все устройство ее огромного семейного мира вызывали в Кате изумление, близкое к панике. Было в этом что-то изначальное, ветхозаветное: «Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова…» И что с того, что звать их, Хлюдовых-Петровых-Кузнецовых, Иванами, Александрами, Матренами, Людмилами? Разве это что-то меняет? Они плодились и размножались, расселялись по стране и по миру, но не теряли связи друг с другом. Созванивались, отправляли письма и открытки к празднику. Кто, черт возьми, теперь пишет открытки?! Они ездили друг к другу в гости, слали посылки, передавали со знакомыми гостинцы: кедровые шишки из Читы, копченое сало из Гродно, серебристую воблу из Астрахани. Это было как касание рукой, как проверка: «Ты здесь? Рядом? Я могу на тебя положиться?»

Кате виделась в этом иногда трогательная, иногда раздражающая провинциальность, противоречащая жизни в большом городе – нервной, суматошной, атомизирующей. Но в Ленке как-то все уживалось: забота о себе и способность подумать о ближнем, сентиментальность и оборотистость, нежность и прочная, но не удушающая хватка. Ее широкие ладони умели все: приласкать плачущего, поддержать валкого, поднять упавшего. Катя не сразу научилась ценить Ленкину заботу – почти неусыпную, иногда назойливую, но всегда своевременную, пусть порой эта своевременность осознавалась не сразу. Ленка всегда знала, что подарить Кате, что купить Таше; когда резиновые сапоги становились малы, вдруг выяснялось, что Ленка еще месяц назад притащила новые и даже говорила об этом, а Катя не запомнила.

Поражало и то, что Ленкин муж, Игоряша, идеально вписался во всю эту семейную сагу, хотя, насколько Катя знала, был единственным сыном и москвичом. Но в каком поколении? Похоже, и в нем была жизненная сила большого клана, которую не истребить ни расстояниями, ни нехваткой времени, ни ограниченностью ресурсов, в первую очередь денежных.


Родила Ленка в положенный срок и скоро стала наезжать в офис, а с Сашкиных шести месяцев начала работать полноценно, разве что не задерживалась позднее пяти-шести вечера.

– Помнишь, я тебе жаловалась, что няню не могу подходящую найти? – Ленка распределяла рабочие бумаги: большую часть отложила для себя, меньшую стопку плюхнула на стол рядом с Катиной сумкой. – Дома поработаю. И тебе вот. Немножко. Успеешь?

– Постараюсь. – Катя удержала лицо, хотя на вечер у нее были другие планы. Придется потом полночи сидеть. Но что поделаешь? Такую зарплату ей вряд ли где-то еще предложат. – Давай. Так что там с няней?

– Да все не могла я найти такую… ну, чтоб не все равно ей было. Чтоб не только за деньги работала, а за совесть. И с любовью. Я понимаю, что никто моих пацанов так тетешкать не будет, как я. Но все равно! Пойдем? Или ты еще посидишь?

– Да нет, поедем. Подвезешь до метро?

– А то! – Они спускались по лестнице; Ленка, отяжелевшая после родов, решила вдруг, что ей надо больше двигаться. – В общем, трех или четырех сменила, а может, и больше. И все они, когда я сообщала, что, типа, больше в их услугах не нуждаюсь, покорно шли на фиг. А последняя говорит: а чего это? Что я сделала не так? Что вас не устраивает? У вас такой классный пацан, я к нему привязалась. Вы, говорит, дайте мне еще один шанс. Я, говорит, буду стараться еще больше. И знаешь, поверила я ей – бог знает почему. В общем, она с Ванькой возилась, а теперь еще и с Сашкой, я даже иногда ревную, как она с ними ладит. – Они вышли на парковку, Ленка открыла водительскую дверь, зашвырнула туда сумку. – А я вот думаю: если б она тогда без звука ушла, как все остальные, то не было бы у моих пацанов такой классной няни. Короче, надо уметь за себя постоять. Не люблю я все это: нюни, слезы, депрессии и прочую мутотень. Все от безделья и безволия. Ну, поехали? Садись давай, чего ты? Ой… Кать, ну чего ты? Я ж не про тебя, Кать!


Ленка извинялась, лезла целоваться, но Катя, простив подругу на словах и отговорившись срочными, только что придуманными надобностями, пошла до метро пешком. Шагала, глядя перед собой сухими глазами, не замечая ни прохожих, ни хрустальной с золотом осени, которая еще вчера так ее радовала. Наверное, ты права, Ленка. Я слезливая, слабая, не умеющая за себя постоять. Только где ты была, подруга, целых три года? Почему не приехала, не выгнала поганой метлой этого… спасителя? Почему не подошла, не тряхнула меня за плечи – так, как умеешь только ты, не сказала: «Катька, проснись! Я знаю, что тебе больно и страшно. Но это пройдет. Мы справимся – вместе».

У самого метро молодой парень, кажется, даже симпатичный, улыбнулся ей и пару метров прошел рядом: «Девушка, ну что ж вы такая красивая и такая грустная?» Она шарахнулась, прибавила шагу и, не оглядываясь, проскользнула в дверь метро следом за бодрой пожилой женщиной, тянувшей за собой сумку-тележку, из которой одуряюще пахло яблоками.

Трещину, что в тот день возникла в их с Ленкой отношениях, обе предпочли не замечать. Постепенно она затянулась, зашлифовалась наждаком повседневных забот, сгладилась совместной работой, подарками к Новому году и дням рождения детей. Но с тех пор Катя стала замечать, что Ленка тщательно взвешивает слова, говоря о личном. Она, прежде отсыпавшая их щедро, «с походом», как нежадный рыночный торговец, теперь стала кем-то вроде лаборанта, точно знающего, сколько нужно отмерить каждого вещества, чтоб химическая реакция не стала непредсказуемой. Поначалу Катю это расстроило, но потом она привыкла: непосредственность ушла, зато прибавилось предсказуемости и спокойствия.


А в тот день, когда Ленка, не желая того, ударила по больному, Катя наконец решилась разобрать мамин шкаф. Внутри у нее так саднило, прикасаться памятью к прошлому было так мучительно, что, казалось, хуже уже не станет. Казалось, что путь от этой боли можно проложить только в одном направлении: к исцелению, медленному, но неизбежному – если выбираешь жить, как выбрала Катя.

Шкаф, узкий и высокий, по-прежнему стоял в бывшей маминой, а теперь Ташиной комнате, только теперь не у окна, а втиснутый в угол. Но хорошо, что он тут был. Хорошо, что неподалеку спала и играла Таша, что рядом с вместилищем прошлого стояли, сидели, валялись кучами ушастые зайцы, мохнатые медведи, глазастые пупсы, обломки стен недостроенных или разрушенных замков.

Мамины вещи в этот шкаф спрятали, похоже, давно, во времена Катиного беспамятства. Кто это сделал, тетя Тамара или Валька, Катя не знала, как до сих пор не знала, не понимала, что с ней происходило в те два года. Выискивала в интернете симптомы клинической депрессии, психозов и прочих душевных расстройств, пугалась похожести проявлений, удивлялась и радовалась непохожести. Умоляла высшие силы, в которые не верила, чтоб этого не повторилось. Уверяла себя, что повториться не может: у нее есть Таша, а значит, как бы близко Катя ни подошла к краю, она не упадет, удержится за Ташины руки, за ее тепло, за весь большой и уютный мир, созданный ради нее – и ею тоже.

Частью этого мира оставалась и мама, напоминала о себе каждый день: купленными когда-то чашками и ложками, простынями и полотенцами, бытом, устроенным ею удобно и разумно, без излишеств, но и без нелепого аскетизма. А сама Катя в последнее время слишком обросла барахлом, не в последнюю очередь благодаря Ленкиным дарам, принесенным для Таши. И это было еще одной причиной, по которой стоило разобрать шкаф: пора уже собрать в одном месте детские вещи, распиханные сейчас по всей квартире.

Ташу Катя уложила в своей комнате, и дочь пришла от этого в такой восторг, что никак не могла угомониться, подпрыгивала в кровати даже лежа. Потребовала пить, попросилась писать, обниматься, любимую собачку и маленькую подушечку для нее, сказку, сказку и… Пришлось включить строгий голос, прилечь рядом, обнять и умудриться не заснуть. Через десять минут Катя, поеживаясь от внутреннего озноба, вошла в Ташину – мамину – комнату.


Сначала свет, весь, что возможен. Пять рожков люстры, бра, лампа на потертом, но крепком письменном столе. На его боках еще сохранились остатки наклеек от жвачки «Love is…», но уже видны следы и Ташиных любовей – к пластилину и фломастерам.

Свет. Он должен быть ярким, как в сериалах о медицине. Вы связаны с пациентом кровными узами? Вы не имеете права его лечить. Но что же делать, если больше некому, если ты сам – и хирург, и скальпель, и больной, лежащий на операционном столе, погруженный в беспощадную холодную белизну…

Маминых вещей оказалось необъяснимо мало: две полки с одеждой, одна с бумагами. Куда делось остальное? Вынес на помойку Валька? Забрала тетя Тамара? Или сама мама, зная о скором и неизбежном, выбросила, продала, отдала на благотворительность? Лучше бы сама.

Брюки. Юбки. Шарфы. Пара свитеров, один – голубой, с высоким воротом, Катя мечтала присвоить и несколько раз, будучи подростком, надевала на тусовки. О самом первом разе мама узнала, расстроилась из-за затяжки на видном месте, попросила больше не брать. Катя не послушалась, конечно. И тогда, и потом, и еще раз… Невозможно его выбросить. Ну невозможно же! И его, и все остальное. Она просто разберет, постирает то, что нужно постирать, сложит в пакеты и припрячет на потом, на много лет после сегодняшнего дня, на вспомнить, обнять, почувствовать запах или придумать его. А голубой будет носить. Как можно чаще. И смотреть на то место на рукаве, где была вытянута нить, и трогать ее пальцами, и вспоминать. Катя всхлипнула, сглотнула, с силой потянула воздух носом. Нет. Не надо плакать. Сегодня – не надо. Когда-нибудь потом.


Полка с бумагами. Старые счета. Инструкции к духовке, телевизору, утюгу. Катины медкарты, результаты анализов, черная матовая пленка – рентген лодыжки в двух проекциях. Правой, кажется? Правой, да. Катя невольно пошевелила ногой. Она и забыла уже о той травме. Ей было тринадцать. Подвернутая на физкультуре нога раздулась так, что стала похожа на подушечку для иголок, и мама очень боялась, что перелом, но его не было, только растяжение связок. Болело долго, а сейчас уже совсем не болит. Нога – не болит.

Альбом. Очень старый, с зеленой плюшевой обложкой, который Катя в детстве любила гладить как кота. Фотографий внутри не так уж много, только те, что относятся к маминой жизни-до-Кати.

А вот она, единственная фотография, где маленькая Ирочка с родителями. Девочка лет пяти, худая женщина с тающей улыбкой, мужчина с напряженно сжатым, каким-то неровным ртом, похожим на скрученный в трубочку высохший лист. Мама почти ничего не говорила об этих двоих: «Отец был… сложным. А мама доброй. Но это все уже давно неважно. Это было в жизни-до-тебя». Она и о себе рассказывала немного. Смотри теперь, Катя, придумывай мамину жизнь, втиснутую в рамку из двух дат, до боли узкую рамку.

И снова девочка Ира, на парадной фотографии из детского сада. Бант, кружевной воротник на синем платье, испуганные глаза.

Первоклассница. Белый шар из собранной на нитку капроновой ленты, огромный, размером почти с голову, на которую он прицеплен чуть косо. Снова кружевной воротник, теперь на коричневом платье – залог единообразия и единомыслия, признак честной бедности, обязательной для всех.

Старшие классы. Белый передник с «крылышками», наследие гимназисток, прилежных и не очень, убитых, умерших от тифа и голода, переодевшихся в рабочие блузы и красные косынки, утонувших в котле с бурлящим варевом из революций, войн, общесоюзных строек.

Комсомольский значок. Спортивная форма: белый верх, черный низ. Косы, челки, стрижки, кудри. Улыбки, гримаски, тайком подведенные веки, накрашенные вопреки всем запретам губы. Показная разочарованность во всем – и тайная уверенность в собственном всемогуществе в самом прямом смысле этого слова.


А это уже институт. И тетя Тамара, совсем юная, непривычная, не похожая на нынешнюю. Смешливые глаза, пухлые щеки, тесноватая кофточка с рукавами-фонариками. И точно Фундикова, как есть Фундикова! Мама тут тоже улыбается, а на следующей фотографии – нет. Очень серьезная, даже как будто грустит. Несколько парней в кадре, один, тот, что как-то слишком, почти неправдоподобно хорош собой, смотрит на Иру Глажину. Влюблен, конечно. Может, именно он?.. Нет, вряд ли. Слишком много лет прошло с окончания института до того дня, как на свет появилась Катя. «У тебя нет отца, – бесстрастный голос, отстраненное лицо, сложенные в крепкий замок руки. – А человек, который… участвовал в процессе твоего создания, какая разница, кем он был, кем работал и как его звали? Просто биологическая необходимость. Тем более что никакого ЭКО тогда, кажется, еще не было».

Ладно, мам. Пусть так. Биологическая необходимость – это я понимаю. Может, когда-нибудь я то же самое скажу Таше: ну сама подумай, какая разница, кем он был, как его звали и куда он делся? Да, именно так и скажу. Если не сумею придумать лучшего объяснения и оправдания – себе и ему.

А на полках уже почти пусто. Кипа каких-то листов, плотная, слежавшаяся, как прошлогодние листья; за ней – сверток. Катя сунула руку в сумерки шкафа, куда едва проникал свет, вытащила, растянула узкую горловину белого пакета. Из шуршащего пластика хлестнуло по глазам голубым, лазурным, сапфировым!.. Катя отдернула руки, отшатнулась, едва не упав. Пакет с оглушающим жестяным треском упал, лег на слепящий бликами паркет, продолжая светить с пола неживым синим глазом.

Она еще час, как помешанная, таскала по всей квартире сверток, в котором лежал скомканный, утрамбованный до почти каменного состояния «трансформер» – то ли платье, то ли юбка, то ли шарф. В какой-то момент обнаружила себя сидящей на кровати, рядом со спящей Ташей. Потом пошла на кухню, открыла дверцу шкафа под мойкой, но так и не решилась бросить пакет в мусорное ведро. Тогда она вышла в прихожую, переобулась в кроссовки, вставила ключ в замок и даже один раз повернула, но в спальне вскрикнула Таша. Катя распахнула дверцу шкафа удивившими ее саму движениями, похожими на боксерские удары, вбила сверток в темную глубину, как можно дальше, дальше, дальше, через фанеру, через штукатурку и кирпич, на улицу, в никуда! И пошла убаюкивать дочь, отгонять от нее ночной кошмар – словами, объятиями, собственной силой сопротивления смерти и темноте, силой, растущей с каждым днем.

Стопку рисунков (а там, на полке, осталось именно оно, собрание всех Катиных художеств, примерно с ее трех лет) она достала из шкафа на следующий день, точнее, снова почти ночью. Перебирала по одному, удивлялась, хихикала, сердилась – «уж это можно было и не хранить, уродство какое!» Но мама, кажется, не выбросила ни обрывочка, ни клочка.


Как рано, оказывается, Катя начала рисовать. И сама уже забыла. Но точно помнится, что мама этому радовалась. Подсовывала бумагу и карандаши, не ругала за разрисованные обои и шкафы. Когда Кате было лет семь-восемь, она «украсила» мамину белую блузку: изобразила на ней цветы и ягоды. Советская гуашь и китайский хлопок подружились так крепко, что блузке пришлось переквалифицироваться в половую тряпку. Мама не особо расстроилась или просто не подала виду, а спустя какое-то время предложила Кате поступить в художественную школу. Близко к дому ничего серьезного не нашлось, только кружок в Доме пионеров, куда принимали всех подряд без каких-либо экзаменов.

Преподавал живопись Петр Петрович – серьезный до угрюмости и занудный до невменяемости невысокий мужчина предпенсионного возраста. Сейчас Катя уже не помнила, какое у него было образование, но в то время Петр Петрович любил перечислять свои достижения и козырять именами, ничего не говорившими его подопечным: «Я учился там-то, меня ценил такой-то, моими картинами восхищался сам…» Но ни одной собственной картины Петр Петрович так и не показал ни разу за два с половиной года, потраченные Катей на занятия в кружке. Зато за это время в просторном кабинете с огромными окнами (рамы которых были столько раз окрашены, что потеряли все углы и стали казаться мягкими) значительно прибавилось гипсовых шаров, пирамид, конусов, пыльных тряпок. Перед каждым занятием Петр Петрович любовно выкладывал из них композицию, а после ходил за спинами учеников и тыкал карандашом в ватман: «Светотень, Глажина! Светотень! А перспектива? Где перспектива? И что за штриховка? Это разве штриховка? Это каляки-маляки, а не штриховка!»


Катя, которая мечтала рисовать цветы и деревья, жуков и божьих коровок, нарядные домики с расписными ставнями, а лучше всего – забавных зверушек, через полгода взмолилась: «Ма, я не хочу туда ходить. Скучно там. Этот Петр Петрович только и твердит, что главное – техника, что художник без техники – это самолет без мотора или пушка без снарядов. Мам, мне вообще кажется, что он не художник никакой. Он больше похож на генерала из фильма про войну. Командует все время: встать, сесть, смирно. И рисуем мы только гипсовые фигуры, больше ничего!» Но мама уговорила потерпеть, сказала, что техника – это важно и что зверушек можно рисовать дома.

Таких разговоров было не два и не три, но после случая с конкурсом Катя, тогда уже почти подросток, взбунтовалась и категорически отказалась ходить в кружок. Ее работу забраковали, не выбрали для участия в районном смотре юных художников, и она была возмущена до предела: «Все наши сказали, что мой рисунок круче всех! Даже Инга, которая у нас самая вредная, признала, что я нарисовала лучше, чем она, а этот… Петр Петрович! – Катя с такой силой сжимала губы, произнося имя педагога, что они заболели. – Сказал, что таких зверей не бывает! Не пойду я туда больше!»

Придирки и вечное недовольство Петра Петровича отбили у Кати желание рисовать на несколько лет. Всякий раз, доставая из ящика стола бумагу и карандаши, она будто слышала его ехидный голос: «Глажина, и где это, интересно, ты видела таких мышей? В бреду? Что за глаза у нее? Она бешеная? И голова у нее больше туловища, так не бывает. Возьми энциклопедию, посмотри, как выглядит мышь-полевка. А то развели тут, понимаешь, абстракционизм, анимализм и примитивизм разом!»

Зато в школьных и институтских тетрадях, на запотевшем зеркале в ванной, заледеневшем окне автобуса рисовать было не страшно. Это было будто понарошку, не всерьез.


Но можно ведь и сейчас так же, не всерьез? Тем более что они уже давно рисуют вместе с Ташей – и для развлечения, и по необходимости, когда делают домашнее задание по рисованию: «А давай тут еще лягушку в уголке добавим? Вот такие у нее лапки, вытаращенные глаза, разинутый рот и длинный язык, чтоб ловить мух…» Когда дочь засыпала, Катя садилась за большой стол, доставала карандаши, краски, бумагу и представляла лягушку грустной. Или сердитой. Или в прыжке. Линия, и еще одна, и еще, теперь штрихи… Рука постепенно вспоминала, как переносить на бумагу подвижное и статичное, становилась все послушнее, все уверенней и тверже. Катя засиживалась за столом до ночи и улыбалась по утрам, придумывая, что нарисует вечером.

Из-за какого-то необъяснимого стеснения рисунки она никому не показывала, даже Таше. Своей вернувшейся радостью она могла бы, наверное, поделиться с мамой, но разве не глупо – тащить все это или хотя бы один лист бумаги на кладбище? Куда его там? Прислонить к памятнику? Зарыть под цветы? Глупо. Глупо!


День десятой годовщины маминой смерти, выпавший на субботу, не задался у Кати с самого утра. Она не выспалась, чувствовала себя отвратительно, сердилась на дочь и вопреки обыкновению даже повысила на нее голос.

– Нет, ты не поедешь. Не сегодня, я сказала! – Катя перебирала плечики с Ташиными платьями. – Во-первых, сегодня слишком холодно, а ты недавно болела. Во-вторых, Иоланта купила билеты в театр. Что значит – не хочу?! Между прочим, тебя заранее спрашивали! Вот, одевайся, отведу тебя к Иоланте, а потом… Какие джинсы, Таша? В театр? Ты с ума сошла? Иоланта не простит нам этого. Давай-давай, надевай платье быстренько!

После, добираясь на трех видах транспорта до кладбища, Катя злилась на погоду – за промозглый туман; на Ташу – за капризы и недовольную мину, которую дочь не сняла и при встрече с Иолантой; на себя – за несдержанность, и даже на маму – за то, что ее так давно не было, не было нигде, и уже не будет, сколько себя ни обманывай, сколько ни обращайся к потускневшему овалу фотографии как к живому.

К маминой могиле она еле плелась, уставшая от этой злости, которая оставила внутри пыльное чувство вины и горечь собственной никчемности. Увидев издалека женскую фигуру в вишневом плаще, удивилась, почти сразу поняла, кто это, снова рассердилась и расстроилась одновременно. Почему сегодня? Зачем? Столько лет не виделись, не говорили толком, были друг другу не нужны – и на тебе!


О том, что тетя Тамара навещает могилу как минимум раз год, в тот самый день, Катя, конечно, знала: по свежим букетам, убранной на участке сухой листве, по блестящему памятнику, будто только что протертому влажной тряпкой. Как бы рано ни приезжала Катя на кладбище, тетя Тамара успевала первой. Иногда Кате казалось, что ее избегают. Да что там «казалось»! Мамина подруга явно не хотела с ней знаться. Это церемонное слово, которое Катя слышала в основном из Ленкиных уст, как нельзя лучше подходило к ситуации: тетя Тамара не всегда отвечала на Катины звонки (скорее всего, у нее стоял определитель номера), а сама звонила не чаще раза в год, в Катин день рождения. Ее поздравления выглядели сугубо формальными: с днем рождения, счастья-здоровья тебе и дочке. Катя благодарила, задавала для приличия такие же формальные вопросы: как здоровье, как работа, что нового. Нового обычно не было ничего, здоровье – «по возрасту», работа все та же.

Тетя Тамара, похоже, приехала давно и успела не только навести порядок, но и замерзнуть.

– Здравствуй, Катюша. Как хорошо, что мы с тобой встретились. А я, видишь, уже прибрала. – Тетя Тамара ежилась, потирала красные от холода руки с фиолетовыми ногтями. Тут, среди могил, маникюр выглядел жутковато. – Ты, наверное, хочешь с мамой побыть наедине, так что я пойду потихонечку к выходу, а ты меня нагонишь, ладно?


Она так и не ушла далеко, не исчезла из поля зрения. Топталась, прогуливалась вправо-влево, обнимала себя руками, потирала ладони, ежилась. Катя физически ощущала на себе взгляды, которые дергали, толкали в спину, торопили: «Ну, где ты там? Давай скорее, я же жду! Я замерзла!» Из-за этого не получалось ничего привычного и необходимого: ни почувствовать хотя бы призрачное, воображаемое мамино присутствие, ни пожаловаться, ни похвастаться чем-нибудь, например, Ташиными успехами. Даже цветы, любимые мамой белые хризантемы, никак не хотели впихиваться в обрезанную пластиковую бутылку. В конце концов Катя просто положила их под портретом и, глядя в сторону, словно пряча от мамы глаза, сказала: «Я приеду еще. Скоро. Ладно? Может даже, в будний день. Отпрошусь у Ленки или просто пораньше выйду, чтоб успеть к тебе до работы. И приеду. А за нас ты, пожалуйста, не волнуйся. У нас все хорошо».

bannerbanner