Читать книгу Античная наука в социальном и культурном измерении (Леонид Яковлевич Жмудь) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Античная наука в социальном и культурном измерении
Античная наука в социальном и культурном измерении
Оценить:

5

Полная версия:

Античная наука в социальном и культурном измерении

Античная наука не смогла развиться не из‑за своих имманентных недостатков, а потому, что те, кто занимался научной работой, не рассматривали себя как ученых. Вместо этого они считали себя прежде всего философами, врачами или астрологами115.

За неимением у греческой науки социальных оснований, а у ученого – социальной роли, накопление знаний происходило в рамках философской программы, притом что социальная функция философа состояла в нахождении пути к индивидуальному и социальному совершенствованию. Когда же в период эллинизма наука отделилась от философии, ее положение только ухудшилось: немногочисленные астрономы, математики и географы оказались изолированными от общего интеллектуального и образовательного развития. Основным доводом в пользу своей интерпретации Бен-Давид считал относительно короткий творческий период греческой науки, что невозможно было объяснить как-то иначе. Вывод Гейберга, «могучий расцвет наук не мог продолжаться беспрерывно», не казался ему заслуживающим внимания, даже несмотря на то, что именно Бен-Давид первым сформулировал: непрерывный и быстрый рост западноевропейской науки является исключением и потому требует специального объяснения.

В книге Бен-Давида (1971) проницательность и глубина социолога, умеющего ставить важные вопросы и находить на них ответ, соседствует с удивительно поверхностным знанием греческой науки: никаких источников он, разумеется, не читал и опирался лишь на несколько современных ему работ, в которых искал подтверждение тезису о том, что наука была частью философии. Пожалуй, самой важной из этих работ была статья Людвига Эдельштейна, одного из инициаторов философского поворота в историографии античной медицины116. Согласно ей, греческая наука была путем к божеству; даже обретя независимость от философии, она оставалась в тесной связи с ней, а ее методология основывалась на философских принципах. Ученый активно интересовался философией и сам становился философом. В классический период наука не получала общественной поддержки, в эпоху эллинизма некоторые монархи финансировали полезные для них исследования, но не теоретические науки117. Сходную картину рисовал и другой источник Бен-Давида, израильский физик и историк науки Самуэль Самбурский, объяснявший фундаментальную слабость античной науки (то есть физики) ее зависимостью от философии, а непрерывный прогресс новой науки – освобождением от последней. Отсутствие техники в древней Греции он называл одним из самых странных и удивительных явлений в мировой истории, непонятным тому, кто привык, что в современном мире научный и технический прогресс неразделимы (ср. ниже, 7.1–2)118.

Заслуживает внимания тот факт, что философская история Койре и социология науки Бен-Давида, рассматривая античную науку в разных аспектах, сходились в одном: в отсутствие у нее социальных институтов ее фундаментом служила философия, которая сначала породила научные исследования, а затем не позволила им в полной мере развиться. Принципиально расходясь в оценке роли философии в научной революции XVII в., Койре и Самбурский соглашались в том, что греческая физика была неисправимо ограничена аристотелизмом. После книги Бен-Давида социологи науки потеряли всякий интерес к античности: какой смысл заниматься наукой, не имевшей социальной поддержки и не создавшей никаких институтов? Напротив, представление о философских основаниях античной науки наряду с отсутствием у нее экспериментального метода и связи с техникой разделял широкий круг ученых, включая и марксистов, чьим героем был Демокрит, а злодеем – Платон. На фоне того, что это представление приобрело с тех пор характер аксиомы, отметим еще раз: до философского поворота в историографии философия не значилась среди причин прогресса или упадка греческой науки. Собственно говоря, со времен Монтюкла и Деламбра (и, разумеется, до них) и вплоть до Дрейера, Хита и Лориа историки не рассматривали философию в качестве эпистемологического основания точных наук в античности и вообще редко упоминали о ней (в отличие от философов-ученых). Можно было встретить другое утверждение: до эпохи эллинизма философия и наука тесно взаимодействовали и влияли друг на друга, позже их пути разошлись, и наукой стали заниматься ради нее самой119. В числе точных наук, естественно, не было физики, которую традиционно относили к натурфилософии либо к прикладной математике, если речь шла об оптике или механике. Даже Хьюэлл, начавший свою историю с резкой критики существенных ошибок и неудач физической философии греков («Каким образом Аристотель, зная свойства рычага и многие другие механические истины, не в состоянии был образовать из них науку Механики, как после сделал это Архимед?»), сразу же забывает о философии, когда переходит к механике, оптике, гармонике и астрономии120. В XX в. физика стала наукой par excellence (за ней вплотную шла биология), и этот ее статус, как и отмечал Койре, начали проецировать в античность, все больше поражаясь тому, что ту пору она носила философский характер и не была связана с техникой.

9. Предшественники греческой науки

Открытие передневосточной математики и астрономии произвело к середине XX в. настоящий переворот в историографии античной науки, повлекший за собой отказ от многих устоявшихся взглядов. После того как в конце XVIII в. ученые окончательно расстались с легендами о математике и астрономии библейских патриархов, древняя Греция более чем на столетие стала начальной точкой истории науки, а древний Египет и Вавилон – ее туманной предысторией. Греки, склонные приписывать восточное происхождение многим своим достижениям, в том числе и наукам, высказывались на этот счет охотно, но, как правило, бессодержательно. В «Истории геометрии» Евдем Родосский сообщал, что геометрию изобрели египтяне (так писал еще Геродот), а арифметику – финикийцы; основателями астрономии называли либо вавилонян, либо египтян (см. ниже, 8.1–2). Возможность проверить эти сведения появилась лишь с изданием математического папируса Ринда (XVI в. до н. э.)121. Он показал практический и очень примитивный характер египетской геометрии, сильно переоцененной греками. Когда вслед за дешифровкой клинописи стали публиковать вавилонские математические и астрономические тексты, выяснилось, что уровень вычислительной математики вавилонян, о которой греки вообще не упоминали, намного превосходил арифметику египтян. Еще более развитой дисциплиной оказалась вавилонская математическая астрономия, соединившая традицию наблюдений от эпохи Хаммурапи (XVIII в. до н. э.) до эпохи Селевкидов (III–I вв. до н. э.) со все более искусными методами расчета и предсказания видимого движения небесных тел. На рубеже XIX–XX вв. пионерами в реконструкции вавилонской астрономии были немецкие ассириологи-иезуиты Й. Эппинг, И. Штрассмайер и Ф. Куглер. Ведущую роль в публикации и интерпретации математических клинописных текстов в 1920–1930‑е гг. сыграли ассириолог Франсуа Тюро-Данжен и математик Отто Нейгебауэр, ставший востоковедом и выдающимся историком науки122. В 1928 г. в Ленинграде Нейгебауэр помогал египтологу В. В. Струве готовить к публикации Московский математический папирус123, а его книгу о догреческой математике оперативно перевел С. Я. Лурье124. Издав «Математические клинописные тексты» (1935–1937), Нейгебауэр переключился на исследование древневосточной астрономии, которое увенчалось публикацией «Астрономических клинописных текстов» (1955), «Египетских астрономических текстов» (1960–1969, совместно с Р. Паркером) и, наконец, монументальной «Истории древней математической астрономии» (1975).

В становлении истории передневосточной математики и астрономии как самостоятельной дисциплины помимо Нейгебауэра участвовали десятки ученых Европы и Америки, но именно он придал ей законченную форму и познакомил с ее результатами неспециалистов в широко известной книге «Точные науки в древности»125. Название было выбрано не случайно: тот, кто ожидал увидеть здесь прежде всего греческую науку, был удивлен и даже разочарован126. Познакомив читателя в первых пяти главах с египетской и вавилонской математикой и астрономией, автор только в последней, шестой обратился к эллинистической науке, представив ее лишь звеном непрерывной традиции, начатой на Востоке. К «восточной первооснове греческой математики в целом» Нейгебауэр относил не только геометрию Герона и алгебру Диофанта, но и теорему Пифагора, и теорию приложения площадей (II книга Евклида), в которой он видел геометрическую переформулировку вавилонской алгебры. Еще более значимыми и, что существенно, бесспорными оказались вавилонские заимствования в астрономии. Было установлено, что греческие астрономы, начиная с Гипсикла и Гиппарха (II в. до н. э.), использовали вавилонские наблюдения и расчеты, что придало астрономии новый импульс и позволило ей добиться невозможной ранее точности в предсказании движения небесных тел, перейдя от качественных моделей к количественным. Сравнивая греческую и вавилонскую традиции, Нейгебауэр резюмировал:

Иными словами, вавилонская математика так и не перешагнула порога донаучного мышления. Только в последние три столетия вавилонской истории и только в области математической астрономии вавилонские математики или астрономы достигли равенства со своими греческими современниками127.

Речь, таким образом, шла уже не только о заимствованиях и влияниях, но и о существовании в эпоху эллинизма ничем не обязанной грекам науки, вавилонской астрономии, чья прививка к греческой астрономии предопределила невероятный успех последней. Известный голландский алгебраист Б. Л. ван дер Варден, еще в 1930‑е гг. увлекшийся историей науки, придерживался сходных взглядов. В своих чрезвычайно популярных книгах о зарождении математики и астрономии он невысоко оценивал достижения египтян, гораздо выше – алгебру старовавилонского периода (ее передатчиками в Грецию он, вопреки Нейгебауэру, считал Фалеса и Пифагора) и без каких-либо оговорок называл позднюю вавилонскую астрономию научной128. Поскольку вавилонская астрономия использовала не геометрические, а арифметические модели и ее создатели не проявляли никакого интереса к тому, каково же в действительности движение небесных тел и как они расположены друг относительно друга, это неизбежно вело к проблематизации и расширению понятия науки; ее греческий вариант оказывался лишь одним из возможных. Если главное в науке, как считали инструменталисты, – это ее способность генерировать гипотезы, которые могут дать точные прогнозы, то вавилонская астрономия, безусловно, была научной. Эту точку зрения разделяют многие ее исследователи129.

Еще одна проблема, возникшая в связи с открытием вавилонской астрономии, заключалась в том, что в течение почти полутора тысяч лет она была частью поддерживаемого государством искусства толкования небесных знамений, последнее, в свою очередь, развивалось в рамках астральной религии вавилонян и сопредельных народов. Движения божественных небесных тел, лунные и солнечные затмения, оккультации планет и другие небесные явления считались знамениями того, каков будет ход государственных дел, исход войны, размер урожая, судьба царя и его семьи и т. д., и поэтому за ними постоянно наблюдали обученные специалисты, все более совершенствуя технику предсказаний. Гороскопная астрология, предсказывавшая судьбы обычных людей, возникла только в конце V в. до н. э.; в позднем эллинизме она проникает в греко-римскую культуру и становится искусством, которого не чурался и такой астроном, как Птолемей (см. ниже, 8.6). В Вавилоне астрономия и астрология всегда были нераздельны, в античности они оказались связанными с конца эллинизма, и эта связь придала теперь астрологии ранее недоступную ей степень легитимности в рамках истории науки. Лишь в 1894 г. Франц Болл окончательно доказал, что астрологический «Тетрабиблос» написан Птолемеем, раньше, замечает Гейберг, его «из уважения к великому астроному считали неподлинным»130.

Начатое в XIX в. изучение античной астрологии процветало и дальше, в издании каталога греческих астрологических рукописей под редакцией историка религии Франца Кюмона и Ф. Болла участвовали ученые многих стран131. Хотя Сартон ценил это предприятие и не раз печатал на него рецензии в «Isis», он все же редко упускал возможность сказать что-нибудь крепкое в адрес астрологии. На одну из таких тирад («убогое собрание предзнаменований, жалкая астрология и всякая ерунда») вынужден был отреагировать Нейгебауэр, указав на важность изучения астрологических текстов для истории науки132. Он, однако, никогда не уравнивал астрономию и астрологию и выступал против распространенного взгляда о рождении первой из второй: все хорошо засвидетельствованные факты говорят против этого; «астральная религия имеет так же мало общего с происхождением астрономии, как книга Бытия с астрофизикой»133. Этот взгляд, которому он остался верен до конца жизни134, вскоре оказался безнадежно устаревшим. В современном сообществе историков древневосточной науки предпочитают говорить об «астральных науках», астрономии и астрологии, как о единой традиции, в рамках которой вопрос о различиях между ними не имеет смысла. Как сформулировала Франческа Рочберг, ведущий эксперт в этой области, «астрология не была псевдонаукой вплоть до Нового времени; она была частью науки»135. В соответствии с этим взглядом система библиографии в «Isis», разработанная Сартоном и модифицированная в 1953 г., в 2002 г. была изменена таким образом, что астрология и алхимия из категории псевдонаук перешли в разряд обычных наук, а сама категория «pseudo-science», теперь уже в кавычках, была сохранена лишь для естественной магии, оккультизма и т. п. К вопросу о том, думали ли об астрологии как науке жрецы в эллинистическом Вавилоне и считали ли ее греки такой же наукой, как и астрономия, мы еще вернемся (см. ниже, 8.6).

10. Пути расходятся

Итак, в середине XX в. античность окончательно и бесповоротно утратила свой привилегированный статус в историографии науки, как это ранее произошло в самой науке. Не будет преувеличением сказать, что под воздействием многих разнонаправленных сил греческая наука стала «чужой»: ограниченной, фатально зависимой от философии, незнакомой с экспериментом, оторванной от практики, лишенной социальных институтов и социальной поддержки, рано прервавшей свое развитие. Перестав быть первой и единственной в древности, она была преодолена в ходе научной революции математическим естествознанием. Даже если все эти черты было бы затруднительно найти в одной работе или у одного автора, этот синтетический образ отражает утрату греческой наукой большей части своей привлекательности среди историков, социологов и методологов науки. Отсюда не следует, что ею стали заниматься меньше, чем раньше, наоборот. Стремительный рост числа специалистов, занятых исследованием науки в послевоенное время, появление все новых образовательных программ и специальных институтов в этой области затронули и античность. Но параллельно с расширением международного сообщества историков античной науки интересы внутри и вне его значительно расходятся, в том числе и вследствие специализации в условиях расширения профессиональной группы. Иначе говоря, историки науки Нового и новейшего времени, равно как и философы, все реже читают (а социологи почти не читают) источники и исследования по античной науке, и наоборот.

Так, в частности, было с философскими баталиями 1960–1980‑х гг. о сути научного метода. Хотя по крайней мере два их участника, критический реалист Карл Поппер и его бывший ученик методологический анархист Пол Фейерабенд, регулярно проецировали свои теории на античность, предметом их интерпретаций были, за редким исключением, философские, а не научные теории. Знаменитая статья Поппера «Назад к досократикам» о том, что смелые гипотезы и их критика, а не эмпирические наблюдения определяли лицо раннегреческой философии и науки, вызвала возражения филолога-классика Джеффри Керка, затем в их спор вмешался Джеффри Ллойд, отметивший отсутствие интереса к нему среди классиков136. Этот интерес не пробудился и позже; как резюмировала Трейси Риль, «в целом современная философия науки не была особенно полезна для изучения античной науки»137.

Ярким примером служит и самая влиятельная книга того времени, «Структура научных революций» Томаса Куна138. По свидетельству автора, физика, ставшего историком и философом науки, она родилась из его попыток понять, как Аристотель мог совершить в физике так много вопиющих ошибок и тем не менее оставаться авторитетом до 1600 г.139 Если судить по ссылкам, Кун почти ничего не читал о греческой науке или умело скрывал это; во всяком случае, математическую физику Архимеда, Герона, Птолемея и Паппа он игнорировал140. В представлении Куна, историография науки делится на традиционную, нуждающуюся в преодолении, и новую; новая начинается с Койре, который служил его главным ориентиром141. Историков греческой науки в ней не было. Они, в свою очередь, платили Куну тем же: заметить какое-либо влияние на них его идей почти невозможно142.

Изменилась ли ситуация за те более чем полвека, когда научная революция приковывала к себе внимание англо-американской историографии? Очень широкая по охвату книга Тоби Хаффа о научной революции с подзаголовком «Глобальная перспектива» не упоминает ни один специальный труд о греческой науке, только о ее передаче арабам143. В блестящем исследовании Дэвида Вуттона на ту же тему библиография объемом 62 страницы содержит работы античных авторов (Аристотель, Цицерон, Витрувий, Сенека, Плутарх и др.), несколько статей о натурфилософии Аристотеля (он служит автору своего рода мальчиком для битья, которого по очереди ниспровергают все его герои) и только две книги о греческой науке, изданные за последние 100 лет (одна из них, моя, посвящена историографии науки)144. Главный тезис Вуттона состоит в том, что научная революция – это и есть изобретение науки, ибо, хотя до 1572 г. и существовали системы знаний, называемые «науками», лишь одна из них, астрономия, отдаленно напоминала современную науку145. На этом фоне книги Флориса Коэна, методически учитывающего античную предысторию науки Нового времени146, выглядят скорее исключением. В свою очередь, Ллойд, самый значительный и широко мыслящий современный историк греческой науки, отрицает сам факт научной революции147, и это далеко не его частное мнение. Концепция научной революции, любимое детище Койре и Куна, казалось, перестала быть просто концепцией и заняла прочное место в инструментарии истории науки, однако в последние десятилетия ее критики все же берут верх148. Так, в «Кембриджской истории науки», обычно задающей стандарты в своей области знания, от понятия научной революции XVII в. решили вовсе отказаться, сочтя его частью мифологии149.

11. Социология научного знания

Появление социологии научного знания, главного конкурента социологии науки, знаменовало собой новый этап на пути оттеснения античной науки на периферию научных интересов. Если в 1970 г. Бен-Давид замечал, что частые до Второй мировой войны попытки объяснить содержание науки на основе социальных условий совершенно исчезли из современной литературы150, то последующие три десятилетия были до краев наполнены именно такими работами и жаркими дискуссиями вокруг них, переходящими в научные войны. Один из предшественников этого направления, Кун, подчеркивал значение психологических и социологических факторов в революционной смене научных парадигм (от этого термина он позже отказался). Поскольку парадигмы несоизмеримы друг с другом, их смена происходит под влиянием не столько логики и эмпирических данных, сколько таких факторов, как смена поколений, обращение в новую веру, эстетические оценки, вера в успех новой теории и т. п. Эти черты теории Куна предопределили ее огромное влияние на социологию научного знания, чему автор был впоследствии очень не рад, называя абсурдной и даже безумной ее «сильную программу»151.

Действительно, это течение отличал эпистемологический релятивизм, не свойственный его предшественникам, в числе которых были марксисты с их верой в объективную истину и К. Маннгейм152, чья социология знания исключала из рассмотрения «твердую» науку. Молодые британские социологи Дэвид Блур, Барри Барнс, Гарри Коллинз и др. решили, что такое исключение – это предательство социологии, методы которой так же применимы к научному знанию, как и к любому другому, ведь «знание для социолога – это все, что люди принимают за знание» или «любая коллективно принятая система убеждений»153. Они перенесли акцент с классового анализа науки, во многом, но все же не полностью себя исчерпавшего154, на социальную обусловленность научного знания, которая при таком его понимании оказалась неисчерпаемой. Критическое отношение к современной науке как к части истеблишмента, свойственное поколению 1960‑х гг.155, было распространено и на ее познавательные возможности, часто приобретая разоблачительный уклон. Довольно быстро оказалось, что практически всё в науке – интересы ученых, научные теории и методы, эксперименты и открытия, измерения, приборы и факты – определялось ее социальным контекстом или, по крайней мере, было опосредовано им. Это неизбежно подрывало претензии науки на то, что она способна находить объективное, независимое от любого контекста знание о природе. В результате естествознание утрачивает в глазах многих свой привилегированный эпистемологический статус, отличающий его от социальных и гуманитарных наук, идеологии и религии. Распространяется убеждение, что научное знание есть социальный конструкт: «Ученые принимают утверждение не потому, что оно верно; скорее утверждение верно, потому что ученые принимают его»156. В этом плане социальный конструктивизм был радикальнее марксистского детерминизма, советская версия которого не ставила под сомнение научные теории, за исключением тех случаев, когда речь шла о буржуазной лженауке (теория относительности, генетика, кибернетика). Для конструктивизма никаких препятствий на этом пути не было: «Мир природы играет небольшую или несуществующую роль в конструировании научных знаний»157. Риторические стратегии и дискурсивные практики оказываются в центре внимания, к ним обращается и история науки.

Конкретные примеры социальной обусловленности научного знания, приводимые пионерами этого направления, на редкость неубедительны. Барнс справедливо критикует Койре: революцию в образе мысли нельзя объяснить лишь влиянием метафизики на науку, за новой философией могут стоять социальные и экономические факторы, а разрушение космоса требует более широких объяснений. Однако сам он никаких объяснений не предлагает, ограничиваясь ссылками на социальную дифференциацию в постфеодальной Европе и необходимость дальнейших исследований158. Доказывая, что в математике есть такие же вариации, что и в социальной структуре, Блур вслед за Шпенглером обращается к греческому понятию числа и приводит хрестоматийные примеры: единицу греки не считали числом, а алгебра Диофанта так же отличается от современной, как мораль или религия в разных культурах (что, разумеется, неверно)159. Когда же дело доходит до объяснения, почему Стевин включил единицу в понятие числа, оно сводится к тому, что Стевин был инженером, как будто в этом и заключалась «тесная связь между техникой XVI в. и новой концепцией числа»160. Разве Архимед и Герон не были инженерами? Показательно, что, заимствуя свои примеры из книги Якова Клейна, Блур опускает все его тонкие соображения о том, как арабская позиционная система чисел помогла обеспечить Стевину не виданную ранее независимость от греческой математики, так что началом числа он стал считать не единицу, а ноль161. Вывод Блура о том, что «социальные причины могут пролить свет» на разнообразные формы и стили математической мысли, выглядит очень слабо на фоне заявленной им «сильной программы», поскольку обещанная ею причинно-следственная связь между социальными условиями и историческими формами знания, которые уже давно изучала история науки, установлена не была. Ясно, впрочем, что, если мы обнаружим, какие социальные причины и обстоятельства обусловили доказательство теоремы Пифагора, открытие фаз Венеры или движения материков, это никак не повлияет на достоверность этого научного знания. Вопрос о том, как именно социальное в самой науке и вокруг нее трансформируется в познавательное, а локальный контекст процесса познания – в универсальную значимость результата, в рамках социологии научного знания убедительного ответа не получил, поскольку изначально был поставлен неверно (см. гл. 4).

Радикальные манифесты и программы, даже слабо подкрепленные, обладают собственной притягательной силой, когда они соответствуют ценностям и настроениям своего времени; они способны задавать повестку дня, особенно в новых дисциплинах. Развивающаяся и очень популярная междисциплинарная область, которую условно можно назвать социальным науковедением (science studies, science and technology studies, social studies of science), надолго оказалась под доминирующим влиянием социологии научного знания, в то время как мертонианская социология науки ему активно сопротивлялась. Получив широкую известность, социальный конструктивизм вызвал не только раскол в социологии науки и размежевание между историей науки и социальным науковедением162, но и невиданную по резкости реакцию со стороны объекта изучения – ученых. Многие из них вообще перестали читать работы по социальному науковедению и истории науки. Другие, более активные, начали борьбу против конструктивизма, поскольку этот подход, освободивший, по словам Голинского, историю науки от «взгляда самой науки на свое прошлое» и от «утешительных старых историй научного прогресса», представлялся им нонсенсом, прямой угрозой науке и прочно ассоциировался с постмодернистской философией, имевшей иное происхождение163.

bannerbanner