Читать книгу Прораб Вася и Колизей (Алексей Николаевич Кукушкин) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Прораб Вася и Колизей
Прораб Вася и Колизей
Оценить:

3

Полная версия:

Прораб Вася и Колизей

— Чем.

— Не знаю, но другой, я почувствовала.

Пауза. Великан внизу перевернулся на другой бок, и его храп сменился с баса на что-то среднее между басом и тенором, что было, видимо, высшим пилотажем казарменного храпа.

— Патрицианки не приходят к рабам, — сказал Вася.

— Знаю.

— А ты пришла.

— Знаю.

— Почему.

Ливия молчала. Долго, так молчат люди, которые знают ответ, но ответ этот, не для раба, а потом сказала:

— Потому что мне скучно.

Вася посмотрел на неё и понял, что она врёт, не потому что плохая лгунья, а потому что патрицианки не умеют врать рабам им просто не приходило в голову, что раб может заметить ложь.

— Ладно, — сказал он. — Пусть тебе скучно.

Он отломил кусок хлеба и съел.

Хлеб был очень хороший, не такой, как в Тюмени, где хлеб, это просто способ не умереть с голоду до обеда, а такой, который едят не для того, чтобы наесться, а для того, чтобы вспомнить, что ты живой.

— Вкусно? — спросила Ливия.

— Да.

— А у нас любят его есть с мёдом.

— Здесь нет мёда.

— Я принесу.

— Зачем.

Ливия снова посмотрела на него и снова молчала, а потом сказала:

— А ты спросишь.

И Вася понял: она пришла не за тем, чтобы принести хлеб. Она пришла за тем, чтобы он спросил, а она ответила, а потом пришла ещё и ещё, и так, пока не кончится то, за чем она пришла, а за чем она пришла, он не знал, но чувствовал, что причина не скука, а что-то другое, что бывает у людей, которые увидели то, чего не должны были видеть, и теперь не могут забыть.

— Спасибо, — сказал он.

— Не благодари, у нас благодарят свободные.

— А я, по твоему, кто?

— А ты тот, кто ест хлеб.

Она впервые улыбнулась и улыбка у неё была не похожа на улыбку. Скорее то, что бывает у человека, который вспомнил что-то хорошее и не хочет, чтобы это хорошее кончилось.

— Я приду ещё, — сказала она.

— Когда.

— Когда смогу.

— А когда сможешь?

— Когда отец не будет смотреть.

— А он смотрит?

— Всегда. Патриции, они всегда смотрят, даже когда спят.

Она повернулась и пошла к двери, так же тихо, как пришла. Ткань зашуршала — тихо, как шуршит бумага, когда её складывают в конверт, который потом запечатают воском, а Вася сидел и медленно ел хлеб, как едят люди, которые знают: этот хлеб — не последний, но и не первый из тех, что она принесёт.

В кармане его медальон стал горячее, не совсем горячий, а просто горячее, как будто он услышал, что сказала Ливия, и отозвался.

Вася подумал: странно. Медальон металлический, а металл он не слышит, а этот — слышит и отзывается, или это не медальон отзывается? Это он сам, тот, кто внутри него, кто помнит, кто ещё не знает, что он помнит, но уже чувствует.

Хлеб был тёплый, как рука матери, как воспоминание о доме, как то, что нельзя купить ни за какие деньги, но что можно просто дать.

Площадка. Ночь. Клятва.

Ночь на строительной площадке была не ночью, а тем временем, когда камни перестают притворяться, что они камни, и становятся тем, чем они были до того, как их откололи от горы, а именно, просто тишиной, которая умеет держать вес.

Вася сидел у стены у той самой, которую клал днём. Спина прислонена к камню. Камень тёплый, он днём нагрелся от солнца и теперь отдавал тепло медленно, как отдают долги хорошие люди, не сразу, но точно.

Он не знал, зачем пришёл сюда. Пришёл и всё, как приходят люди, которые не знают, чего хотят, но знают, что если не придут, то будет хуже, чем если придут.

И тут возникла она.

Ливия вышла из тени колонны, той самой, которую Вася клал вчера, и которую теперь, при лунном свете, не узнал бы даже тот, кто её клал, потому что ночью все камни одинаковые, как одинаковы все лица в темноте, пока не заговоришь.

В руке у неё горела свеча. Маленькая, тонкая, с фитилём, который горел не ровно, а подрагивал, как подрагивает голос у человека, который говорит то, чего говорить не должен.

— Ты пришёл, — сказала она.

— Пришёл.

— Почему.

Вася пожал плечами. Жест, который в Тюмени означал «сам не знаю, Михалыч, спроси у прораба», а здесь, в Риме, означал то же самое, только вместо Михалыча — Ливия.

— Не знаю, — сказал он.

— Я тоже, — сказала Ливия.

И села рядом, не близко, а на расстоянии, где ещё можно сделать вид, что вы не вместе, но и не далеко, на расстоянии, где уже слышно, как другой дышит.

Свечу она поставила между ними на камень, на тот самый, который Вася клал вчера. Воск капнул на камень и застыл сразу, как застывают решения, которые принимаются не подумав.

— Что это? — спросил Вася.

— Клятва, — сказала Ливия.

— Какая.

— Обычная, которую дают те, кто не может дать другую.

Вася посмотрел на неё. При свете свечи её лицо было не тем, что днём. Днём оно было лицом патрицианки: ровным, правильным, таким, каким бывают лица на статуях, которые ставят на могилах, чтобы прохожие думали, что покойник был красивым, а сейчас оно было лицом живого человека, с тенью под глазом, с морщинкой у рта, с прядью, которая опять выбилась и прилипла к щеке.

— Клятва кому? — спросил он.

— Нам.

— О чём.

— О том, что мы оба видели.

— Что видели?

Ливия посмотрела на него. Долго. Так смотрят на человека, который задаёт вопросы, на которые она сама не знает ответа, но знает, что отвечать всё равно придётся.

— Ты не раб, — сказала она.

— Раб.

— Нет.

— А кто.

— Не знаю, но ты не раб.

Пауза. Свеча подрагивала. Воск капал медленно, как капает время, когда его слишком много.

— А ты не патрицианка, — сказал Вася.

Ливия чуть не засмеялась, чуть-чуть, уголок рта дрогнул, и сразу опал. Патрицианки не смеются. Патрицианки улыбаются, а улыбка, это когда ты показываешь зубы, но не показываешь, что тебе смешно.

— Кто же я?

— Та, кто приходит к рабам ночью, со свечой.

— Может быть, я колдунья?

— Может быть.

— А ты не боишься?

— Чего.

— Колдуний.

Вася посмотрел на неё и тихо засмеялся, как смеются люди, которые давно не смеялись и забыли, как это делается, но вспомнили и испугались, что вспомнили.

— Нет, — сказал он. — Не боюсь.

— Почему.

— Потому что колдуньи, они не приходят со свечой. Они приходят без, а ты — пришла со. Значит не колдунья, а что-то другое.

Ливия посмотрела на него и в её глазах было что-то, что Вася узнал. Это было то самое выражение, с которым смотрят на человека, который сказал то, что не надо говорить, но сказал и хорошо, потому что теперь можно не притворяться.

— Дай руку, — сказала она.

Вася протянул руку. Ладонью вверх. Так протягивают руку, когда просят милостыню, или когда соглашаются, или когда не знают, что делают, но делают.

Ливия взяла свечу. Наклонила её над его ладонью.

— Будет больно, — сказала она.

— Знаю.

— Терпеть надо.

— Знаю.

— Почему.

— Потому что клятва не вода, она всегда жжёт.

Ливия посмотрела на него, с тем выражением, с которым смотрят на человека, который знает то, что должны знать все, но знают лишь единицы.

— Откуда ты знаешь? — спросила она.

— Не знаю, но я знаю.

И тогда воск капнул.

Первая капля упала на мизинец. Горячая. Как укол, как то, что бывает, когда ты касаешься чего-то, чего касаться не должен был, но коснулся.

Вася не дёрнулся. Он сидел ровно, как сидят люди, которые решили: если уж терпеть, то терпеть до конца, а не до первой капли.

Вторая капля на безымянный, потом третья и четвёртая.

Воск горячий, но не так горяч, как огонь, но горяч так, как горяча правда: обжигает не кожу, а то, что под кожей.

Ливия считала капли, тихо, беззвучно, одними губами. Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь. Восемь.

На восьми она остановилась.

— Теперь мне, — сказала она.

И протянула руку. Ладонью вверх. Так же, как протягивал Вася.

Вася взял свечу. Рука у него не дрожала, потому что прорабы не дрожат, даже когда держат свечу над рукой патрицианки. Он наклонил свечу и воск капнул.

Первая капля упала на её мизинец. Ливия не моргнула. Патрицианки не моргают. Они смотрят, а если и моргают, то так, что никто не видит.

Вторая. Третья. Четвёртая.

Вася считал — вслух, тихо, так, чтобы слышала только она, и чтобы слышал воск. Потому что воск — он живой, это тоже Апулей сказал, а Апулей никогда не врал.

Пятая. Шестая. Седьмая.

На восьмой — Ливия выдохнула. Тихо. Так выдыхают люди, которые держались до последнего, и наконец стало можно.

Восемь.

Они сидели рядом. Руки — ладонями вверх. На каждой по восемь капель воска. Белых. Застывших. Как восемь маленьких памятников тому, что только что произошло.

— Теперь мы вместе, — сказала Ливия.

И положила свою руку на его. Воск к воску. Капля к капле и слиплись, не сразу, но слиплись, как слипаются вещи, которые долго лежали вместе и которые уже не помнят, где чья.

— Это клятва, — сказала она.

- О чем она? - не громко спросил Вася.

— О том, что мы видели, мы помним, мы не забудем.

— А если забудем?

— Тогда воск отпадёт, и мы забудем.

— А если не отпадёт?

— Тогда не забудем, никогда.

Пауза. Свеча догорала. Фитиль трещал тихо, как трещит лёд весной, когда он уже не лёд, а вода, которая ещё помнит, что была льдом.

— А долго будет держаться? — спросил Вася.

— А потом?

— А потом не надо, потому что потом, уже не забудешь. Даже если умрёшь.

Вася посмотрел на свою руку. На восемь капель воска. На руку Ливии легшие поверх его руки и подумал: странно. В Тюмени клятвы давали так: подписывали бумагу, ставили печать, и всё, а тут воск и боль, восемь капель, и рука на руке.

— А почему восемь? — спросил он.

— Потому что восемь, это мера.

— А десять не мера?

— Десять когда ты свободный, а восемь, это когда ты связан.

Вася кивнул. Он понимал не словами. Тем, что было внутри, и что было старше слов.

Ливия встала. Медленно. Так встают люди, которые сидели слишком долго, и у которых затекли ноги, и которые теперь делают вид, что не затекли, потому что патрицианки не жалуются на затёкшие ноги.

— Я приду ещё, — сказала она.

— Когда.

— Когда смогу.

— А отец?

— Отец не знает.

— А если узнает?

Ливия посмотрела на него и в её глазах было что-то, что Вася узнал. Это было то самое выражение, с которым смотрят на человека, который задал вопрос, на который она не хочет отвечать, но ответит потому что он спросил.

— Тогда умрём, — сказала она. — Оба.

— И что?

— И ничего. Потому что клятва, она не умирает. Даже если мы...

Она повернулась и пошла прочь, так же тихо, как пришла. Тень от неё длинная, тонкая, как тень от свечи, которая вот-вот погаснет.

А Вася сидел и смотрел на свою руку, на восемь капель воска. На руку Ливии — которая ещё минуту назад лежала поверх его руки, а теперь он подумал: "Странно, воск застыл, а рука, она ещё тёплая, как будто не ушла, как будто осталась, как будто, теперь с ним навсегда".

В кармане его грел медальон горячий, не тёплый, а горячий, как будто он тоже дал клятву и сам не знает, какую.

«И клятва застыла на руках — восемь капель воска, белых, как память, и горячих, как то, что нельзя отменить.»

Площадка. День. Секст.

Секст сидел на камне, не на том, который клали, а на том, который лежал отдельно, потому что его откололи не так, и теперь он был как человек, которого уволили с работы за то, что он не подошёл по размеру, и который теперь сидит на скамейке в парке и делает вид, что ему тут нравится.

В руке он держал длинный свиток, с полями, на которых было написано столько цифр, что если бы все эти цифры превратились в камни, то из них можно было бы построить не Колизей, а что-то побольше, например, Вавилонскую башню, только без Бога, который бы её разрушил, потому что Бог — он такой, всё разрушает, а цифры, они просто лежат, и от них никакого толку, кроме того, что кто-то их написал, и теперь они есть.

Секст считал, не камни, а расходы: Сколько стоит камень; Сколько стоит раб; Сколько стоит еда для раба; Сколько стоит плеть, которой бьют раба; Сколько стоит масло, которым смазывают плеть, чтобы она не ржавела; Сколько стоит воск для свечей, которыми освещают площадку ночью, чтобы рабы не спали и сколько стоит всё это вместе и получается сумма, от которой у любого патриция началась бы изжога, а у Секста не начиналась, потому что у Секста изжога была хроническая, и она уже не реагировала.

Вася подошёл. Секст не поднял головы, он был из тех, кто не поднимает голову, когда кто-то подходит, потому что если поднимешь, то придётся смотреть, а если смотреть, то придётся говорить, а если говорить, то придётся работать, а работать Секст не хотел, сейчас он хотел считать. Потому что считать, это не работа, а способ не думать о том, что ты работаешь.

— Ты — Секст? — спросил Вася.

Секст поднял голову. Медленно. Так поднимают голову люди, которые забыли, что у них есть голова, и вспомнили — только когда спросили.

— Да, — сказал он.

— Я — Вася.

— Знаю.

— Откуда.

— Потому что ты тот, кто кладёт камни так, будто ты профессиональный раб, а прорабов у нас немного и все у меня на виду.

Вася сел рядом. На другой камень, не на тот, на котором сидел Секст, а на тот, который был рядом, и который был не такой удобный, но зато свободный.

— Что считаешь? — спросил он.

— Расходы.

— Чьи?

— Флакка.

— И много?

— Очень. Столько, что если бы Флакк знал, сколько он тратит, он бы не строил Колизей. Он бы построил что-нибудь поменьше. Например, туалет, он дешевле и нужнее.

Вася посмотрел на его пальцы. Чернила въелись, не на коже, а в коже, как въедается совесть в того, кто её предал, или как въедается работа в того, кто её делает слишком долго, и который уже не помнит, когда он в последний раз был не на работе.

— А ты — давно считаешь? — спросил Вася.

— Всегда, то есть, не всегда, а столько, что уже не помню, когда было "не считаю".

— И как считать?

— Как везде, только хуже, потому что везде, это когда ты считаешь свои деньги, а тут чужие, а чужие деньги, они как чужие дети: ты за них отвечаешь, но они не твои, и если что-то случится виноват будешь ты, а не они.

Пауза. Секст посмотрел в свиток, что-то записал коротко и точно, как записывают люди, которые знают, что каждая ошибка в записи, это чья-то спина.

— А у тебя, семья есть? — спросил Вася.

Секст пристально посмотрел на него, как смотрят на человека, который задал вопрос, на который не все отвечают, потому что ответ не для всех.

— Есть, — сказал он наконец.

— Кто?

— Дочь.

— Сколько ей?

— Восемь.

— И что?

— И ничего. Она живёт. На вилле. С матерью, но она умерла год назад. Теперь — одна. То есть не одна, с рабами, но рабы они не семья. Рабы, это когда ты живёшь с теми, кто тебя не любит, но кто не может уйти.

Вася молчал. Он понимал не словами, а тем, что было внутри, и что было старше слов.

— А тебе — сколько платят? — спросил он.

— Нисколько.

— Как нисколько?

— Так. Я писец. Писцам не платят им дают: есть, крышу, свиток, чернила, а денег не дают. Потому что деньги это для тех, кто бьёт, а я не бью, я считаю.

— И как живёшь?

— Как все, то есть не как все, а как те, у кого нет денег, но есть дочь, а дочь, она хочет есть. Каждый день и не только хлеб. Она хочет: оливки, сыр, иногда мёд, а мёд он дорогой, очень дорогой, особенно в Риме. Потому что в Риме мёд это не мёд, а роскошь, а роскошь она для патрициев, у меня нет денег, а у дочери есть желание, а желание оно не спрашивает, есть у тебя деньги или нет. Оно просто есть.

Вася посмотрел на него и понял, что Секст не враг, а человек, у которого есть дочь. И у которого нет денег и который считает чужие деньги и думает о своих.

— А сколько стоит мёд? — спросил он.

— Дорого.

— Насколько.

Секст посмотрел на него и в его глазах было что-то, что Вася узнал. Это было то самое выражение, с которым смотрят на человека, который задал вопрос, на который он не хочет отвечать, потому что ответ это признание того, что когда ты говоришь то, что не должен говорить, даже если тебя не спрашивают.

— Восемь ауреусов, — сказал он.

— И что?

— И всё. Восемь ауреусов и я куплю мёд, дочь — будет счастлива, на неделю, а потом опять и опять, и так до бесконечности или до тех пор, пока она не вырастет, а когда вырастет выйдет замуж, у неё будут свои дети, они тоже будут хотеть мёд, и так до бесконечности.

Вася молчал. Он понимал не словами, а тем, что было внутри, и что было старше слов.

— А если не будет восьми ауреусов? — спросил он.

Секст молча и грустно посмотрел на него, как смотрят на человека, который задал вопрос, на который есть только один ответ, и этот ответ, не для слов.

— Тогда кто-то даст, — сказал он.

— Кто?

— Не знаю, но даст. Потому что восемь ауреусов, это немного. За восемь ауреусов — можно многое. Можно забыть. Можно не видеть. Можно написать не то.

— А если — напишешь не то?

— Тогда, кто-то умрёт.

— А ты напишешь?

Секст посмотрел на него и в его глазах было что-то, что Вася узнал, то самое выражение, с которым смотрят на человека, который задал вопрос, на который он уже ответил, только не словами, а своим молчанием.

— Напишу, — сказал он.

— Почему.

— Потому что дочь надо содержать.

Пауза. Где-то далеко стучали молотки, ровно, как метроном у дирижёра, который дирижирует не симфонией, а чужой жизнью.

— А ты не боишься? — спросил Вася.

— Чего?

— Что напишешь не то, и кто-то умрёт.

Секст посмотрел на него и засмеялся. Тихо. Коротко, как смеются люди, которые давно не смеялись и забыли, как это делается, но вспомнили и испугались, что вспомнили.

— Боюсь, — сказал он. — Но дочь, она не спрашивает, боишься ты или нет. Она просто хочет мёд.

Вася встал. Медленно. Так встают люди, которые поняли то, что не хотели понимать, и теперь — не знают, что с этим делать.

— Спасибо, — сказал он.

— За что.

— За то, что поговорили по душам.

Секст посмотрел на него и в его глазах было что-то, что Вася узнал, то самое выражение, с которым смотрят на человека, который сказал "спасибо", не за то, что он сделал, а за то, что он есть.

— Не благодари, — сказал Секст. — Благодарят за хорошее, а я не хорошее, я просто есть.

Вася пошёл прочь, а Секст остался. Сидел на камне, считал, записывал и думал, о восьми ауреусах, о мёде, о дочери, о том, что он напишет не то и о том, что кто-то умрёт, и о том, что его дочь хочет мёд.

Площадка. Вечер.

Работу кончили до заката. Рог протрубил один раз, коротко, без торжественности, как трубит человек, которому эту трубу сегодня уже трижды выворачивали изо рта. Рабы положили молотки, развязали пояса, побрели к воротам, у стены остался один — тощий, с метлой, потому что после смены мести всегда тому, у кого меньше сил. Это правило было одинаково в Риме и дома, и отличалось только тем, что в Риме за непомечённую площадку били, а дома только ругались, что, при ближайшем рассмотрении, было не сильно лучше.

Вася не ушёл.

Он остался по привычке, которая в двадцать лет была доблестью, в тридцать — профессией, а к сорока стала болезнью: проверить, прежде чем уйти. Придёт утро, придут люди, положут сверху два ряда и если внизу криво, то криво будет уже на всю высоту, а отвечать будет тот, кто внизу стоял, это тоже было правило, одинаковое везде.

Он шёл вдоль стены и трогал швы. Пальцы помнили, каким должен быть раствор: чуть шершавый, плотный, с песком, который не осыпается, если провести ногтем. Здесь раствор был белый, ровный, красивый.

Слишком красивый, подумал Вася. Как человек, который умылся перед тем, как его поведут.

На восьмом ряду он остановился.

Камень лежал ровно. Лицевая грань — гладкая, с краем, сбитым в угол. Между ним и соседним — шов тонкий, аккуратный. И через камень шла трещина.

Тонкая, не больше волоса. Началась у нижнего края, ушла наискосок и кончилась посреди грани, там, где её уже не видно было с земли.

Вася присел на корточки. Прищурился. Солнце светило на стену боком, и под таким светом трещина была не чёрной, а белой, как нитка, которую кто-то протянул и забыл убрать.

Он постучал костяшкой.

Тук.

Потом, рядом, по целому камню.

Тук.

А на треснувшем звук был не такой, а что-то среднее между «тук» и «бульк», звук, какой бывает, когда стучишь по горшку, в котором уже нет глины, а есть только воспоминание о глине.

— Ну, — сказал Вася вслух. — Здравствуй.

Трещина не ответила, они вообще не отвечают. Трещины просто растут, пока кто-нибудь не спросит.

Апулей пришёл бесшумно. Он вообще ходил бесшумно для человека таких рук: подошёл, встал рядом, посмотрел. Потом тяжело присел, как садятся люди, у которых колени давно не спрашивают разрешения.

— Видишь? — спросил Вася.

— Вижу.

— Камень сам?

Апулей провёл пальцем по трещине. Провёл второй раз, медленнее. Потом положил ладонь на грань и стал её греть, так греют больное место, чтобы понять, где именно болит.

— Камень сам по жиле, — сказал он. — Жила у него вот здесь. От края к краю, а эта через.

Он ткнул пальцем в белую нитку.

— Через, это не само, — сказал Апулей. — Через это кто-то.

Вася уже знал. Он просто хотел, чтобы сказал другой. Потому что когда знаешь сам — это подозрение, а когда сказал другой, это работа.

Апулей встал, достал из поясной сумки зубило, не то, что отдал Васе, своё, старое, с рукоятью светлой, и осторожно просунул его под нижний край камня, не бил, а просто поддел.

Камень шевельнулся, чего быть не должно было.

Камень, который положен правильно, не шевелится. Он сидит в растворе, как зуб в челюсти: пока держит десна, не шатается, а этот шатнулся на палец, не больше, и Апулей убрал руку, и лицо у него стало такое, какое бывает у человека, который нашёл у сына чужие штаны, и сразу понял всё, но спрашивать не хочет.

— Подточили, — сказал он. — Снизу, пятку сняли.

— Кем?

— Чем-то тонким. Резцом или зубилом, если руку иметь.

— Зачем?

— Чтобы сел низко, — сказал Апулей. — Снаружи ровно, а внутри висит, на одном углу.

Пауза, за воротом метла тощего шуршала по песку: вжик, вжик, вжик, как будто кто-то очень аккуратно перечёркивал чужие имена.

— Раствор, — сказал Вася.

Апулей кивнул. Они оба уже поняли.

Вася ногтем выковырнул из шва немного белого порошка. Растёр между пальцами. Песка не было. Совсем. Была известь и ещё что-то, лёгкое, серое, которое рассыпалось в пыль и липло к поту.

— Зола, — сказал Апулей.

— Много.

— Восемь частей на одну.

— Откуда знаешь?

— Я не знаю. Я считаю. Всегда считал.

Он взял у Васи щепотку, понюхал, сплюнул.

— Песок промыли или не привезли, а чтобы шов был белый добавили золы. Снаружи красиво, через месяц осыплется.

Вася сидел на корточках и чувствовал, как по спине идёт холод, не от вечера, а от расчёта. Он уже считал. Восемь рядов. На каждом свои камни. Подточена пятка, зола в шве, нагрузка ушла на один угол. Днём держит, недели держит, а потом придут сверху, положут ещё ярусы, поставят леса, запустят народ и всё это будет висеть над людьми, как обещание, которое никто не собирается исполнять.

bannerbanner