
Полная версия:
Прораб Вася и Колизей
— Не так, — сказал Апулей.
— Вижу.
— Смотри ещё раз.
Апулей ударил опять и ещё раз и ещё. Вася смотрел не на руку, не на зубило, а на то, как камень принимает удар, как он подаётся, как от него отлетает стружка, и в этом была какая-то своя логика, которую можно было понять не умом, а рукой, и рука — понимала, только медленно, и Вася терпел, потому что терпение, это то, чему учат в карьере раньше, чем всему остальному.
Он ударил опять, на этот раз уже лучше. Каменная стружка отлетела ровная, тонкая. Апулей кивнул, не сказал ничего, но кивнул, и этого было достаточно, потому что Апулей не был из тех, кто хвалит зря, а зря он не хвалил никогда, и это Вася понял сразу.
Они работали до полдня. Потом на обед: хлеб, оливки, вода. Роскошь, когда оливки не горькие, а сегодня не горькие, и Вася думал, что, может быть, это и есть счастье, когда оливки не горькие, и ты сидишь в тени камня, и солнце не жжёт, и рядом человек, который не говорит лишнего, а в Тюмени таким человеком был Михалыч, только Михалыч говорил лишнего много, а Апулей — мало, и от этого Апулей был лучше, или, по крайней мере, тише.
— Ты хорошо бьёшь, — сказал Апулей. — Для первого дня.
— Спасибо.
— Не за что. Я не хвалил. Я просто сказал, как есть.
Пауза. Вася жевал чёрствый, но съедобный хлеб, и думал, что хлеб в Тюмени был мягче, но и там он не был вкусным, потому что вкусный хлеб, это когда ты его сам испёк, а испёк его никто, и поэтому хлеб везде одинаковый — никакой, и в Тюмени никакой, и в Риме никакой, и разница только в том, что в Тюмени он был мягче, а в Риме — твёрже, и от этого в Риме его можно было использовать не только по назначению, но и как оружие, и как инструмент, и как подарок, и как всё, что угодно, кроме хлеба.
— А ты давно здесь? — спросил Вася.
— Давно.
— Сколько?
— Не считаю. Считать плохо, когда считаешь, то кажется, что время идёт, а оно — не идёт. Оно — стоит и ты — стоишь и камень — стоит. Только когда перестаёшь считать то понимаешь, что всё движется. Просто очень медленно.
Вася кивнул. Он понимал, не словами, а тем, что было внутри, и что было старше слов, и что в Тюмени называлось «опыт», а здесь, видимо, называлось как-то иначе, или не называлось никак, потому что названия для свободных, а рабам, не до названий.
— А зубило — твоё? — спросил он.
— Моё.
— Давно?
— Всегда. Оно со мной. С тех пор, как я сюда попал. Мне его дал, тот, кто был до тебя. Последний, кто стоял здесь. Он умер, а зубило, оно осталось.
— И тебе дал?
— Да. Сказал держи. Я и держу. Теперь передам тебе.
— Зачем?
— Потому что пора.
Вася посмотрел на него. Апулей смотрел в сторону, на карьер, на пыль, на солнце, которое было белым пятном и Вася понял: Апулей не шутит, он из тех, кто не шутит, и кто говорит то, что говорит, и не больше, и не меньше, и кто не объясняет, потому что объяснение, это для тех, кто не понял, а Вася сразу понял.
— Держи, — сказал Апулей.
И внезапно, бросил ему зубило, не так, как бросают вещь, которую жалко, а так, как бросают вещь, которую передают, с расчётом, чтобы тот, кто ловит, поймал не зубило, а то, что за зубилом, и что было важнее зубила, и что называлось, как-то иначе, чем «зубило», и что, может быть, вообще не называлось, а просто было.
Вася поймал. Не подумав. Не рассчитав. Рука сама вышла вперёд и пальцы сомкнулись на рукояти так, будто эта рукоять была сделана под его руку, и только под его, и больше ни под чью, и будто все те руки, которые держали её до него, — держали её для того, чтобы теперь он.
Апулей посмотрел на него и в его глазах было что-то, что Вася узнал. Это было то самое выражение, с которым смотрят на человека, который сделал то, что должен был, хотя и не знал, что должен, и который поймал не зубило, а то, что за зубилом, и кто не подвёл.
— Хорошо, — сказал Апулей.
— Что — хорошо?
— Что поймал, не все ловят. Некоторые роняют, а некоторые и не тянутся.
Пауза. Где-то далеко звенели зубила, как тысяча маленьких колокольчиков, которые играли не мелодию, а просто всё и сразу.
— Камень живой, — сказал Апулей. — И зубило тоже живое, рука она живая и когда всё живое, то вместе, тогда и получается.
— Что получается?
— А это, когда научишься.
Вася посмотрел на зубило в своей руке. На рукоять, которая теперь была его. На лезвие, которое блестело на солнце, тускло, но блестело, и в этом блеске было что-то, что было не блеском, а обещанием.
И подумал: вот оно. Вот, то, ради чего я здесь, не свобода, не восемь лет, не Колизей, а это зубило в руке, камень перед глазами и человек рядом, который не говорит лишнего. Он понял, что камень живой и зубило живое и рука она живая и когда всё живое вместе, только тогда и получается.
Стена Колизея. День.
Площадка, где клали камни, была не просто площадкой, а местом, где люди и камни делали вид, что им друг с другом по пути, на самом деле ни те, ни другие в этом не были уверены, но оба вида притворства требовали такого напряжения, что к обеду все были одинаково уставшими и люди, и камни.
Вася стоял у стены, у той самой, которая должна была стать частью Колизея, и которая пока была похожа на Колизей так же, как бутерброд похож на обед: вроде то же самое, только меньше и без всего.
Рядом с ним работал раб по имени Гай, но все звали его Кривой, не потому что у него был кривой нос или кривые ноги, а потому что он всё делал криво. Камень клал криво. Раствор мазал криво. Даже спал, говорят, криво, хотя спать на площадке никто не спал, не полагалось. Кривой был из тех людей, которые рождаются с внутренним уровнем, настроенным на «чуть-чуть не так», и сколько их ни учи, они всё равно сделают по-своему.
— Держи, — сказал Кривой и сунул Васе камень.
Камень был тяжёлый, не тонна восемьсот, конечно, но тяжёлый так, как тяжёлы вещи, которые должны лежать на своём месте, а не в твоих руках. Вася взял его и понял, что сейчас положит и положит ровно, потому что он прораб. Пятнадцать лет. Он знает, как класть.
Он положил и посмотрел.
Камень лежал криво, не чуть-чуть криво, а так криво, что если бы это была не стена, а картина, то она бы висела в музее с табличкой «Школа начинающего мастера, третий класс».
— Не так, — сказал Кривой.
— Вижу.
— Переделай.
Вася переделал. На этот раз стало лучше. Камень лежал ровнее, но всё равно не так, как надо, потому что «как надо», это когда камень лежит так, будто он всегда тут лежал, и никогда не думал лежать где-то ещё, а Вася положил его так, будто камень только что приехал из командировки и ещё не разобрал вещи.
— Снова, — сказал Кривой.
Вася положил снова и снова, почему-то, не так. И снова. И снова. На пятый раз — получилось. Не идеально, но так, что камень лежал, как должен лежать камень, который знает своё место и не собирается его менять.
— Нормально, — сказал Кривой. — Для первого раза.
— Спасибо.
— Не за что. Я не хвалил. Я сказал, что нормально. Нормально, это не хорошо. Хорошо, это когда ты сам не видишь, где камень, а нормально, это когда видишь, но тебе всё равно.
Пауза, где-то далеко ровно стучали молотки, как метроном у дирижёра, который дирижирует не симфонией, а чужой жизнью.
Вася посмотрел вокруг. Площадка была большая, на человек шестьдесят, и каждый делал своё. Одни таскали камни, от телег к стене, по доскам, которые скрипели так, будто им было больно. Другие месили раствор ногами, в больших корытах, и от этого зрелища было такое ощущение, будто ты попал в винный погреб, только вместо вина - известь, и вместо пьяных — рабы. Третьи резали камень — зубилом, молотком, с таким видом, будто камень — это не камень, а враг, которого надо победить.
И все стучали, сливаясь в одном ритме.
Вася прислушался. Тук. Тук. Тук. Пауза. Тук. Тук. Тук. Пауза и так продолжалось без конца, как будто вся площадка была одним большим механизмом, в котором каждая деталь знает своё место, и не думает, почему она тут, а не там, и не думает, что будет, когда механизм остановится.
— А ритм? — спросил он Кривого. — Почему все бьют в одном ритме?
Кривой посмотрел на него, так смотрят на человека, который задал вопрос, на который все знают ответ, но никто не говорит, потому что ответ — простой, а простые ответы — они как простые вещи: их не замечаешь, пока не потеряешь.
— Потому что так легче, — сказал Кривой.
— Что легче?
— Жить. Когда ты бьёшь в ритме, то ты не думаешь, а когда не думаешь, то не болит, а когда не болит, то кажется, что ты живёшь, а не... вот это вот всё.
Вася посмотрел на свою руку, на мозоли, на песок под ногтями, на трещину на ладони, которая появилась сегодня утром и которая, видимо, появится и завтра, и послезавтра, и так, до бесконечности, или до тех пор, пока не кончится рука.
— А как получается ритм? — спросил он.
— Восемь ударов. Пауза. Восемь ударов. Пауза и так весь день.
— Почему восемь?
— Потому что восемь, а не десять, а не пять, а восемь.
— А почему не десять?
Кривой посмотрел на него с тем выражением, с которым смотрят на человека, который спрашивает, почему вода мокрая, или почему солнце горячее, или почему рабы это рабы.
— Потому что десять — это когда ты свободный, а восемь, это когда ты раб, а ты — раб. Значит — восемь.
Вася молчал. Он не понимал до конца, но что-то внутри него, то, что было старше разума, понимало, как понимал он утром, на кухне, когда рисовал угол на салфетке, и угол сходился, и он знал: сойдётся и не сошёлся.
— Давай, — сказал Кривой. — Бей.
Вася взял молоток — тяжёлый, с рукоятью, которая была тёмной от пота и масла, и от этого потемнения было видно, что рукоять эту держали сотни рук, и каждая оставила свой след.
Он ударил.
Раз.
Пауза.
Два.
Пауза.
Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь. Восемь.
Пауза.
И снова.
Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь. Восемь.
Пауза.
И вновь ударял.
Рука работала сама, не потому что устала, а потому что ритм был такой, что рука не могла не работать, как не может не работать сердце, которое бьётся, потому что оно — сердце, и оно — бьётся, и оно не думает, почему, а просто стучит.
Вася бил и считал. Он считал с левого края, как учил Тит и от этого счёт был не счётом, а песней, которую пели не губы, а рука и камень, молоток и воздух, который был между ними.
Где-то далеко стучали другие молотки и все стучали в одном ритме, и от этого звука было такое ощущение, будто вся площадка, это один большой механизм, в котором каждая деталь знает своё место, и не думает, почему она тут, а не там, и не думает, что будет, когда механизм остановится.
Кривой работал рядом — молча, в своём ритме, который, как ни странно, совпадал с ритмом Васи и Вася подумал: может быть, Кривой и не кривой. Может быть, он просто делает всё по-своему, и это «по-своему» и есть ритм, просто другой.
Секунд прошёл мимо не остановился, не посмотрел, только кивнул, как кивают люди, которые увидели то, что хотели увидеть, и теперь могут идти дальше, потому что дальше, тоже есть то, что они хотят увидеть.
А Вася бил и считал. Он до восьми и на восьми останавливался, затем начинал снова.
И думал: вот оно, то, ради чего тружусь, не свобода, не восемь лет, не Колизей, а это: Молоток в руке; Камень перед глазами и ритм, который кратен восьми.
И снова слышалось:
Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть. Семь. Восемь.
Пауза.
И снова, а где-то далеко, на верхних нарах, в казарме, в ночи — Тит кивнул, не потому что видел, а потому что знал, что Вася понял, что Вася считает, что Вася он держит и этого было достаточно.
Потому что когда один считает, и другой знает, что он считает, и третий кивает, потому что знает, что они оба считают, — тогда все и получается. То, что получается. То, что держит. То, что кратно восьми.
И ритм пошёл: восемь ударов, пауза, восемь ударов, пауза и в этом ритме была та самая мера, которая отделяет работу от жизни.
Площадка. Вечер. Закат.
Закатное солнце было не солнцем, а чем-то вроде последнего вздоха перед ночью — красным, густым, таким, что тени от камней ложились на землю длинными чёрными пальцами, и казалось, что сами камни тянутся к небу, чтобы ухватиться за него и не упасть в ночь.
Площадка гудела, не так, как гудит стройка в Тюмени, где гудение, это звук ста пятидесяти человек, которые одновременно матерятся, пьют чай и спорят, кто будет дежурить по бытовке. Здесь гудение было другим, это был звук двухсот человек, которые работают молча, потому что за разговор здесь бьют, и от этого гудение было страшнее, потому что в нём была не усталость, а покорность, а покорность, она всегда громче, чем бунт.
Вася клал камень, уже шестой за сегодня, или седьмой, он уже сбился со счёта, потому что считать после восьми, это как считать деньги после зарплаты: вроде есть, а вроде и нет.
И тут возниколи патриции.
Они появились на площадке так, как появляются заказчики на любой стройке: сначала — тишина, потом — шёпот, потом — все делают вид, что работают ещё усерднее, хотя усерднее уже некуда, потому что усердие, оно как совесть: есть предел, за которым оно становится незаметным.
Патрициев было четверо. Они шли по площадке так, как ходят люди, которые уверены, что земля под ними — их собственность. Что, в общем, было правдой. Земля — была их. И рабы — были их. И камни — были их. И солнце, которое сейчас садилось, — тоже, видимо, было их, только солнце об этом не знало, а если бы знало — не возражало бы, потому что солнце — оно вообще не возражает, оно просто светит, и кому светит — не его дело.
Первым шёл Флакк. Вася узнал его сразу, по тому пурпуру, полученному из моллюсков. Тот самый, что стоял на трибуне в первый день, что смотрел на него так, как смотрят на муравья, который заблудился. Флакк был не старый и не молодой — он был такой, каким бывают люди, которые давно перестали считать годы, потому что годы, это для тех, у кого они есть, а у Флакка их не было, у него было только то, что он построил, и то, что он построит.
Рядом с ним шел Марк. Молодой, злой, с красной каймой на тунике, которая была такой широкой, что казалось — Марк не носит тунику, а носит кайму, а туника, это просто повод для каймы. Марк смотрел на рабов так, как смотрят на мебель — мебель она и есть мебель, только иногда мешает пройти, и тогда её передвигают, и мебель не обижается, потому что мебель не знает, что она мебель, а если бы знала — обиделась бы, но не сильно, потому что мебель, она и есть мебель.
За ними грациозно плыла Ливия. Дочь Флакка. Вася узнал её по белой столе — белой, как снег в Тюмени, только снег в Тюмени был мокрым, а эта стола была сухой, и от этого белой вдвойне. Волосы у неё были собраны в узел, но прядь выбилась, тонкая, мокрая от пота, потому что даже патрицианки потеют, только они делают это так, будто не потеют, а просто слегка увлажняются от возвышенных мыслей. Ливия шла и смотрела не на камни, не на стену, не на Флакка, а куда-то в сторону, как смотрят люди, которые видят то, чего не видят другие, и не знают, что с этим делать.
Последним шёл Секст. Вася не знал его имени, узнал позже, но запомнил сразу, со свитком в руке, с чернилами на пальцах, и чернила эти были не на пальцах, а въелись в пальцы, как въедается совесть в того, кто её предал. Секст считал камни с таким видом, будто камни ему должны, и он сейчас пересчитает, и если не сойдётся, то кто-то обязательно ответит.
Флакк остановился у стены, у той самой, которую клал Вася. Посмотрел на камни. Долго. Так смотрят на вещь, которую купили дорого, и теперь проверяют, не обманули ли.
— Восемь лет, — сказал Флакк. Голос у него был не громкий, но такой, что его слышали все, потому что когда говорит патриций, все слышат, даже те, кто делает вид, что не слышит.
— Успеем, — сказал Марк. Голос у него был другой — молодой, злой, с таким оттенком, каким говорят люди, которые уверены, что знают лучше, и которым ещё не доказали обратное.
— Не знаю, — сказал Флакк. — Время не раб, его не ускоришь побоями.
Марк промолчал. Он был из тех, кто молчит, когда не знает, что ответить, и из тех, кто не признаёт, что не знает, потому что признать, это значит проиграть, а проиграть, значит перестать быть Марком.
Секст подошёл к стене со свитком и с чернилами. Посмотрел на камни, потом на свиток, потом посмотрел опять на камни и что-то коротко и точно записал, как записывают люди, которые знают, что каждая ошибка в записи, это чья-то сломанная спина.
А Ливия смотрела, не на стену, не на Флакка, не на Марка, а на Васю.
Тот почувствовал это сразу, не глазами, а спиной, потому что когда на тебя смотрят так, как смотрела Ливия, это чувствуется спиной раньше, чем глазами, это был не взгляд патрицианки на раба, это был взгляд человека на человека, а такое в Риме случалось редко, как случается снег в Тюмени летом: вроде возможно, но не принято.
Вася опустил глаза, не от страха, а от понимания. Потому что когда на тебя смотрит дочь Флакка, а ты — раб, и ты поднимаешь глаза, это значит одно: ты забыл, кто ты, а когда ты опускаешь глаза — это значит другое, что ты помнишь и это — безопаснее.
Но спина Василия продолжала чувствовать взгляд и Вася понял, что Ливия не отводит глаз. Ливия — смотрит и смотрит не на раба, а на того, кто кладёт камни так, будто он прораб. На того, кто считает до восьми с левого края. На того, кто — не знает, откуда он, но который здесь.
Флакк повернулся. Посмотрел на рабов, на всех сразу, как смотрят на стадо, которое пасут не для того, чтобы любить, а для того, чтобы резать.
— Восемь лет, — повторил он. — Не больше, кто не построит тот умрёт. Кто построит — тоже умрёт, но позже и по другому.
И пошёл прочь, за ним — Марк, а Марком — Секст, а Ливия — осталась.
На секунду. На две. На три и смотрела на Васю и он чувствовал, что она видит, не то, что он раб, а то, что он не раб, что он тот, кто упал с балки, кто считал до восьми в реанимации, кто пришёл из пустоты, кто не знает, зачем, но который здесь.
И потом тихо ушла, как уходят люди, которые увидели то, что хотели увидеть, и теперь не знают, что с этим делать.
А Вася стоял у стены и клал камень, уже седьмой или восьмой. Он уже не считал. Потому что когда на тебя смотрит дочь Флакка, счёт сбивается, как сбивается счёт, когда ты думаешь не о том, о чём должен думат, а думать он должен был о камне. О стене, о восьми годах.
Но думал он и о взгляде. О белой столе. О пряди, которая выбилась из узла. О том, что она увидела и не отвела глаз.
Этого было достаточно. Потому что когда один — смотрит, и другой — чувствует, что на него смотрят, и третий — знает, что они оба — видят, — тогда и получается. То, что получается, то, что — держит, то, что — восемь.
Восемь лет и он смотрел на стену, и на Ливию, которая уходила, и на пурпур, который уже не был пурпуром, а был приговором, его приговором.
Глава 3. Долг
Казарма. Ночь. Хлеб.
Ночь в казарме была не ночью, а состоянием, при котором тридцать человек лежат в одной комнате и каждый из них делает вид, что спит, а на самом деле размышляет. Думают о разном: кто о доме, кто о матери, кто о том, что завтра опять таскать камни, а кто то о том, что если не уснуть прямо сейчас, то завтра уснёшь на работе, а на работе спать, это как спать на стройке, вроде удобно, но недолго.
Вася лежал на верхних нарах и не спал. Под ним вновь храпел великан, сегодня уже басом, видимо, вчера он перешёл на баритон, а к ночи решил вернуться к истокам. Справа ворочался худой, тот самый, что шептал ругательства на неизвестном языке. Тит спал на нижних нарах, тихо и аккуратно, как спят люди, которые всю жизнь учили других и теперь научились спать так, чтобы не мешать.
Луна светила в узкое окно, то самое, через которое в Тюмени Вася смотрел на снег. Теперь он смотрел на луну и думал: луна — та же, а он уже не тот и от этого было не грустно, а как-то иначе, как бывает, когда теряешь не вещь, а представление о себе, и новое представление ещё не сложилось, а старое, уже не работает.
В кармане лежал медальон. Тёплый, как всегда и камень рядом, тоже тёплый, только камень от руки, а медальон, сам по себе и Вася думал: странно. Медальон металлический, а металл он должен быть холодный, а этот тёплый, как будто внутри него кто-то дышит или помнит.
И тут раздался шорох, не храп и не ворочание, а именно тихий, осторожный шорох, как шорох человека, который не хочет, чтобы его услышали, но и не хочет, чтобы его не заметили. Шорох явно женский, потому что мужчины шуршат иначе, как то тяжелее, увереннее, как шуршат люди, которые имеют право шуршать.
Вася приподнялся на локте.
У двери стояла женщина. В простой тёмной столе, не белой, как днём, а такой, в какой ходят, когда не хотят, чтобы их узнали. Капюшон на голове, но прядь выбилась, та самая, тонкая, мокрая, которая днём выбивалась из узла. Лицо в тени, но Вася узнал, не по лицу, а по тому, как она стояла, как стоят люди, которые пришли не за тем, за чем пришли, а за тем, в чём не могут себе признаться.
Ливия.
Она не сразу вошла. Сначала посмотрела, на спящих, на луну, на Васю, на того, кто не спал и только потом сделала шаг.
Великан внизу захрапел громче, как будто почувствовал, что в казарме что-то изменилось, и решил это изменение заглушить. Худой справа перестал ворочаться и затих, так затихают люди, которые поняли, что происходит что-то, чего им видеть не следует.
Ливия подошла к нарам Васи. Остановилась и посмотрела на него снизу вверх, потому что Вася сидел, а она стояла.
— Ты не спишь, — сказала она. Не спросила. Утверждала, как утверждают люди, которые привыкли, что их слова не вопрос, а констатация.
— Нет, — сказал Вася.
— Почему.
— Не хочется.
Пауза. Луна сдвинулась на пол-ладони по стене. Где-то далеко лаяла собака или крякали гуси, или кто там шумит в Риме ночью, когда патрицианки приходят к рабам.
— Я принесла, — сказала Ливия.
И протянула ему что-то, завёрнутое в ткань. Ткань была тонкая, белая, с вышивкой, видимо, какая-то там была вышивка, патрицианская, с вензелями и прочими вещами, которые в Тюмени вышивают только на скатертях, которые стелят только по праздникам.
Вася взял. Тяжёлое. Тёплое и пахло тимьяном, такой травой, которая в Тюмени не растёт, но которую Вася знал по запаху, потому что мать добавляла его в суп, и суп от этого пах не супом, а чем-то таким, что потом вспоминается всю жизнь, даже когда супа уже давно нет.
— Что это? — спросил он.
— Хлеб.
— Зачем.
Ливия посмотрела на него. Долго. Так смотрят на человека, который задал вопрос, на который она не готова ответить, потому что ответ — не для слов, а для чего-то другого.
— Потому что ты не ешь, — сказала она наконец.
— Откуда знаешь.
— Потому что я смотрю.
Вася молчал. Он разворачивал ткань медленно, как разворачивают вещи, которые боятся развернуть, потому что если развернёшь, то придётся съесть, а если съешь — придётся признать, что ты голоден, а если признаешь, то придётся признать и остальное.
Хлеб тёплый, круглый, с корочкой, которая была не корочкой, а чем-то вроде панциря, под которым пряталось всё то, что делает хлеб хлебом: мука, вода, соль, руки, которые его месили, огонь, который его пёк, и ещё что-то, то, что нельзя купить, а можно только дать.
— Это твой хлеб? — спросил Вася.
— Наш, с виллы отца.
— А почему мне?
Ливия снова посмотрела на него и в её глазах было что-то, что Вася узнал. Это было то самое выражение, с которым смотрят на человека, который задаёт вопросы, на которые нет ответов, но которые всё равно надо задать, потому что если не задать — придётся жить с тем, что не задал.
— Потому что ты — другой, — сказала она.

