
Полная версия:
Прораб Вася и Колизей

Прораб Вася и Колизей
Глава 1. Падение
Тюмень. Стройка. Третий этаж. Дождь.
Дождь в Тюмени это не погода, а диагноз. Он не идёт сверху, а висит в воздухе, как взвесь цементной пыли, и оседает на всём: на плечах, на ресницах, на бутерброде с колбасой, который прораб Михалыч оставил на подоконнике в бытовке и который теперь, наверное, разбух и превратился в нечто, напоминающее его самого — серое, мокрое и с запахом безысходности.
Площадка пахла мокрым бетоном, ржавой арматурой и мужским потом, который в такую погоду пахнет не потом, а чем-то средним между кислой капустой и старой собакой. Где-то внизу, в бытовке, бригада пила чай из термоса и спорила, забьёт ли «Зенит» «Спартаку». Спор шёл третий час, и никто не собирался его выигрывать, потому что в этом споре, как и в любом споре о футболе, побеждает не тот, кто прав, а тот, кто дольше сидит.
Вася стоял на уровне третьего этажа. Под ногами у него находился не пол, а простая доска. Двадцать сантиметров шириной, мокрая, с насечкой от старых гвоздей, которые помнили ещё ту стройку, когда здесь был гараж, а гараж помнил, что когда-то он был баней, а баня помнила, что когда-то она была ничем, и это, пожалуй, было лучшее врея в её жизни.
Под доской расположены двенадцать метров пустоты, затянутой дождевой взвесью. Вася не смотрел вниз. Он смотрел вверх. Он вообще привык смотреть вверх, это его профессиональная привычка, как у стоматолога смотреть в рот, а у патологоанатома в потолок.
Балка шла. Двутавр, двенадцать метров, тонна восемьсот. Крановая стрела подавала её медленно, торжественно, как подают блюдо в плохом ресторане, с видом, что это самое важное, что случится в вашей жизни, и вам лучше это оценить. Стропальщик внизу, Санёк, машет руками и что-то кричит, но ветер относит слова, и до Васи доходит только «...опу... на... бля...», что, в сущности, исчерпывающе описывает ситуацию.
Вася посчитал угол. Утром, на кухне, пока жена Лена грела чайник и ругалась, что он опять не вынес мусор, он на салфетке нарисовал схему. Прикинул нагрузку на стропы. Ветровую. Крен. Всё сходилось. Всё всегда сходится на салфетке. На салфетке вообще всё получается: и дом, и счастье, и мировая революция, а потом приходишь на площадку, и оказывается, что ветер дует не оттуда, откуда дует по СНиПу, а оттуда, откуда ему вздумается, и крановщик Петрович вчера выпил, и стропы не те, и Санёк опять матерится не по делу.
Но угол был верный. Вася в этом был уверен так же, как был уверен, что Михалыч опять забудет подписать наряд, а Санёк опять забудет, где лежит его каска.
Он привычно вытянул руки вверх, но не так, как поднимают ребёнка, а так, как принимают балку: ладони развёрнуты внутрь, пальцы чуть согнуты, хват — не мёртвый, а живой, такой, чтобы балка, если что, могла чуть дёрнуться и не вырваться. Перчатки мокрые. Каска — оранжевая, единственное цветное пятно в этом сером мире, который, кажется, специально сделали серым, чтобы люди не отвлекались на красоту и думали о работе.
Утром он заметил на каске трещину. Тонкую, у левого виска, паутинкой. Подумал — показалось, но не показалось. Трещина была, как была трещина в его жизни, которую он не замечал, пока не стало поздно, но об этом он подумает потом, когда будет время думать, а сейчас — балка.
— Пошла! — кричит Санёк снизу. — Балка пошла! Вася, принимай, ё-моё!
Последнее «ё-моё» было не ругательством, а техническим термином, означавшим «внимание, сейчас будет тяжело». Вася кивнул, хотя Санёк его не видел, и приготовился.
Три секунды.
Первая секунда — это когда балка касается рук, и ты понимаешь, что тонна восемьсот — это не цифра, а давление, дрожь в предплечьях, хруст в позвоночнике, и что ты, в сущности, не человек, а прокладка между балкой и землёй, и твоя задача — чтобы эта прокладка не лопнула.
Вторая секунда — это когда балка ведёт себя не по расчёту. Она не идёт ровно, вильнула, повела, как живая, как рыба на крючке, которая вдруг решила, что она не рыба, а птица, и пытается взлететь. Ветер ударил в бок. Дождь залил глаза и угол, который он посчитал на салфетке, перестал существовать. Потому что салфетка — это одно, а ветер — это совсем другое.
Третья секунда — это когда что-то хрустнуло, не в балке, а стропе и Вася понял вдруг, с ледяной ясностью, что человек против физики, это просто недоразумение. Балка не спорит, она просто есть и она делает то, что делает, падает туда, куда её тянет земля, а земля в Тюмени тянет всегда вниз, и никогда — вверх, как бы тебе этого ни хотелось.
Он не прыгнул. Прыгать запрещено. Сделаешь это и значит, бросил, а Вася не бросал никогда, ни балку, ни работу, ни Лену, которая опять будет ругаться, что он не вынес мусор, хотя уже не сможет. Он держал до последнего. Руки вверх. Зубы сжаты. Трещина на каске ползла дальше, к виску, и Вася почему-то подумал, что трещина эта, как его жизнь, начиналась с малого, а кончилась тем, чем кончилась.
Последовал удар.
Не больно. Боль — это потом. Боль приходит, когда есть кто-то, кому болеть, а тут — сразу темнота. Оранжевая каска полетела в грязь, где её найдёт Санёк и будет материться, что опять кто-то не убрал, а Вася в другую сторону. Дождь на секунду стал красным, потом серым, а где-то внизу, в бытовке, Михалыч дописывал наряд. В графе «Техника безопасности» он поставил галочку, не глядя, потому что галочку в этой графе ставят все, как ставят подпись в графе «Ознакомлен с инструктажем» — не потому что ознакомлен, а потому что так надо и балка на третьем этаже лежала ровно, аккуратно, как и было задумано. Только под ней теперь тишина и мокрая доска, на которой ещё вчера стоял человек, уверенный, что угол посчитан верно и бутерброд на подоконнике разбух окончательно и превратился в нечто, что уже не напоминало Михалыча, а было им.
Дождь шёл и тут настала темнота густая, как тюменский дождь, и такая же холодная.
Больница. Реанимация. День.
В реанимации пахло хлоркой, варёной морковью из столовой и чем-то ещё — тем самым запахом, который бывает только в больницах и который не спутаешь ни с чем: запах ожидания. Не надежды и не отчаяния — просто ожидания, как на перроне, когда поезд уже должен был прийти, но не пришёл, и никто не знает, опоздал он или его отменили.
Писк аппарата был ровный, как метроном у дирижёра, который забыл, зачем дирижирует. Один. Пауза. Два. Пауза. Этот звук в реанимации был старше всех — старше врачей, старше родственников, старше самого Васю, который лежал под простынёй и дышал не сам, а по расписанию. Аппарат дышал за него — вдох, выдох, вдох, выдох — и в этом ритме была такая чужая воля, что казалось: дышит не Вася, а кто-то, кто решил за него, что ему ещё рано.
Белый свет ламп не грел. Он стерилизовал. Выбелил всё до кости: лица, халаты, простыни, мысли. В таком свете даже грусть становится белой и аккуратной, как бинт на голове.
Мать сидела рядом. Она приехала из деревни: автобус, перекладные, шесть часов в дороге, и теперь держала его руку. Обеими руками, как держала в роддоме, как держала, когда он в шесть лет упал с велосипеда и разбил коленку, и она думала, что хуже уже ничего не будет, а потом было много чего хуже, и оказалось, что хуже, это не предел, а направление.
Она не плакала. Она сидела и смотрела на его серое, как бетон лицо на той стройке, только без дождя. Голова забинтована. Красной каски нет, а есть бинт, белый, ровный, аккуратный, как саван в миниатюре. Одна рука поверх одеяла. Другая под одеялом. Трубки. Провода. Тонкие, как паутина, как та трещина на каске, о которой она ещё не знала.
— Васенька, — сказала она. Голос тихий, но в белой комнате звучал громко, как крик в библиотеке, где все и так всё слышат. — Васенька, сынок.
Писк. Пауза. Писк.
Дверь приоткрылась, и в щель просунулась голова медсестры Зины — круглая, румяная, с глазами, которые видели всё и удивлялись только тому, что люди до сих пор удивляются.
— Мария Петровна, — сказала Зина. — Вы бы пошли поели, в столовой сегодня гречка.
— Не хочу, — сказала мать.
— Надо, — сказала Зина. — Вы третий день не едите, а если вы упадёте, мне за вас отвечать. Простите, но я за вас отвечать не хочу, у меня свои заботы.
Мать посмотрела на неё — и чуть улыбнулась. Зина была такая, что ей нельзя было не улыбнуться. Она была из тех людей, которые держат больницу на своих плечах не потому что должны, а потому что больше некому.
— Зиночка, — сказала мать. — Я посижу ещё у сыночка, он у меня единственный.
— Ну сиди, — сказала Зина. — Только если что — зови, я в ординаторской, там кофе, желудевый, но кофе.
Зина скрылась. Дверь закрылась так тихо, как закрываются двери только в больницах, с уважением к тем, кто внутри.
У матери в кармане халата лежит маленькая овальная вещь на цепочке. Никола Угодник. Он был на Васе, когда его привезли; в приёмном покое сняли, отдали матери вместе с одеждой, куртка рваная, ботинки в бетоне, каска треснувшая. Она держала медальон в кулаке, и медальон был тёплый, не от кармана, а тёплый сам по себе, как живая ладонь. Она замечала это и не понимала, а просто держала.
Врач вошёл не сразу. Сначала появилась тень под дверью, а потом и сам. Молодой, в белом халате поверх голубых хирургических брюк, руки в карманах. Смотрел на монитор, на линию жизни, ровную, с редкими зубцами, и качал головой. Не резко, медленно, как маятник в старых часах, которые давно не заводили, но которые всё ещё идут, потому что забыли остановиться.
Мать видела это движение боковым зрением и сжала руку сына крепче.
— Доктор... — начала она.
— Он стабилен, — сказал врач. — Пока стабилен.
Она знала это слово. «Пока». В этом слове было больше, чем во всех остальных, которые врач скажет за сегодня. «Пока» — это когда ты ещё не решил, что сказать дальше и не хочешь расстраивать.
— Но состояние тяжёлое. Очень тяжёлое, мы делаем всё, что можем.
— А что вы можете? — спросила она.
Врач посмотрел на неё. В его глазах она увидела то, что видят все матери в таких глазах: он молод, он устал, он видел сегодня трёх таких, как Вася, и к вечеру будет ещё один и он не знает, выживет Вася или нет, но он знает, что сказать ей нужно что-то, что её хоть немного отпустит.
— Мы следим, — сказал он. — Это главное, следить, в данной ситуации, это уже много.
Она кивнула, уже не понимала слов. Она понимала тон, который говорит: молись или не молись, это уже не поможет.
— Васенька, — шептала она. — Ты слышишь меня? Ты слышишь? Это мама. Я к тебе пришла...
Писк. Пауза. Писк.
И где-то не в палате, не в коридоре, не в этом мире, но Вася слышал.
Сначала это было не звуком, а давлением в ушах, шумом, как кровяное давление на глубине или ракушка приложенная к уху, потом, как тонна восемьсот, только не на руки, а на всё сразу. Он не чувствовал тела, его не было. Было только «я» и что-то ещё, огромное, белое, без края. Он падал или плыл? Вниз, в темноту, и темнота была не пустая, она была полна шёпота.
Река. Он не видел её, но знал: под ним река. Чёрная, медленная, без берегов и в ней голоса. Много голосов. Они говорили тихо, неразборчиво, как толпа за стеной, которая спорит о чём-то, что уже не имеет значения. Среди них был один — знакомый. Он тянулся к нему, но вода тянула вниз, и он не знал, куда плыть: вверх, где белый свет и писк, или вниз, где голоса и покой.
Писк. Мать наклонилась к самому его уху. Губы дрожали. Она говорила и слова падали в белую тишину, как капли с потолка, который давно не ремонтировали:
— Васенька. Сынок. Не уходи. Не уходи, слышишь? Я тебя прошу. Я тебя очень прошу...
Её голос был тонкий, как нить, но в темноте, у реки, эта нить натягивалась. Вася чувствовал её, не слышал, а чувствовал: как трос, как строп, как что-то, за что можно взяться. Он тянул руки вверх привычно, как держал балку, и нить натягивалась сильнее.
И тогда он услышал голос, не мамин, а другой. Ровный, спокойный, без интонации, как голос человека, который считает деньги и не ошибается:
— Один.
Писк.
— Два.
Писк.
— Три.
Он не понимал, кто считает и зачем, но счёт шёл, и с каждым числом темнота отступала на шаг. Река отходила. Голоса в ней стихали. Белый свет становился ближе, не стерильный, а тёплый, как лампа на кухне, как чайник, как салфетка с расчётом.
— Четыре.
Писк.
— Пять.
Мать плакала. Слёзы шли по лицу, и она их не вытирала, ей было некогда, руки заняты, она держала сына. Одна слеза упала ему на руку. Вася не чувствовал, но нить почувствовала: она вздрогнула, как струна.
— Шесть.
Врач отошёл от монитора. Посмотрел на часы. Что-то записал в карточку — наверное, время, потому что в больнице время — это главное, что есть у врача.
— Семь.
Писк.
— Восемь.
Писк.
Тишина.
И в этой тишине раздался первый звук. Не писк. Не голос, а что-то другое. Слабый, хриплый, почти неслышный вдох — свой, не аппаратный. Вася дышал сам. Один раз. Второй.
Мать вскинула голову. Медальон в её кулаке был горячий, такой горячий, что она чуть не выронила, но не выронила, потому что такие вещи не роняют.
— Доктор! — крикнула она. — Доктор, он дышит!!!
Врач обернулся. Линия на мониторе та же. Ровная, но что-то в ней изменилось: зубцы стали чаще. Живее, как будто кто-то внутри этой линии проснулся и решил, что пора, а где-то у реки, уже не у реки, а на берегу Вася открывал глаза. Внутри. Ещё не снаружи и первое, что он увидел, не белый свет, а красную каску. Она лежала на мокрой доске. Трещина на ней была длинная, до самого виска.
Он посчитал угол, тот его не спас, но голос, который считал до восьми, он запомнил. Он ещё не знал, чей он, но обязательно запомнит. Запомнит так, как запоминают то, что потом определяет всю жизнь.
Писк. Пауза. Писк.
Часы шли и жизнь тоже. В этой тишине прозвучало ровное, спокойное, восьмое, как голос человека, который знает, что делает.
Пустота между мирами. Вне времени. Латынь.
Сначала он не ощущал ничего.
Не тьма. Тьма имеет цвет, а здесь цвета не было, как не было его у совести у председателя колхоза, который раздавал премии сам себе. Не тишина, она имеет край, а здесь края не было, как не было края у терпения у Вася, когда он в третий раз за неделю слушал, как Михалыч объясняет, почему техника безопасности — это не главное.
Было только падение, оно не имело дна, потому что дно, это тоже край, а здесь края не было, как не было края у зарплаты у крановщика Петровича, которая всегда кончалась раньше, чем начиналась.
Вася падал вверх, вниз, вбок — он не знал куда, у него не было тела, чтобы знать. Было только «я», и это «я» рассыпалось, как рассыпается сахар в чае, который забыли размешать.
Он попробовал открыть глаза, не получилось. Глаз не было. Он попробовал закричать, но и рта не было. Он попробовал вспомнить и памяти не было. Всё, что было: стройка, дождь, балка, мать, писк, — всё это не было стёрто, но было отодвинуто, как мебель в комнате, где делают ремонт, и ты стоишь в коридоре и думаешь: а где, собственно, я?
И тогда пришли голоса.
Они не звучали в ушах, их не было. Они звучали в нём, и от этого было хуже: от голосов в ушах можно закрыть уши, а от голосов в себе не закроешься, разве что выпьешь, но выпить тоже было нечем.
Голосов было сотни, тысячи. Они говорили шёпотом, хором, вразнобой. Одни — на языке, которого он не знал, но который всё-таки понимал, как понимают пьяного соседа, который объясняет, как надо жить. Другие просто дышали. Третьи смеялись — сухо, коротко, как трещит лёд, или как трещит зарплата в конце месяца.
Он сжался — и сжалось не тело, а то, что от него осталось. Разум против хаоса. Разум проиграл, как проигрывает разум против начальника, который решил, что ты виноват.
— Кто здесь? — спросил он. Слова не вышли наружу, а ушли внутрь, в пустоту, и пустота их проглотила, как проглатывает слова прораб, когда говорит «сделаем завтра», и завтра не наступает никогда.
Вдруг зазвучал один голос. Резкий, как удар линейкой по столу, или как удар плетью по спине, или как удар судьбы по голове, что, в сущности, одно и то же. Он говорил на латыни, и латынь эта была не церковная, не школьная, а латынь приказов, латынь центуриона, который не спрашивает, а говорит. Вася не знал языка, но понимал каждое слово, как понимают слова матери, даже если она говорит на китайском.
— Surge! — сказал голос. - Встань.
И тишина наступила. Не та тишина, которая бывает, когда все замолчали, а та, которая бывает, когда все испугались. Голоса оглохли, как глохнет радио, у которого выдернули провод, или как глохнет бригада, когда приходит заказчик.
И в этой тишине стало слышно ещё что-то: Песок, который сыпался откуда-то сверху, бесконечно, ровно, — и это был единственный звук, у которого было направление. Направление — вниз, как у зарплаты, как у жизни после сароса, как у всего, что имеет вес.
— Salve, viator, — сказал голос. - Приветствую, путник.
Вася молчал. Он не знал, как отвечать, да и говорить ли вообще. Страх сойти с ума был сильнее страха смерти: сумасшествие не кончается, у него нет дна, как у зарплаты у крановщика Петровича нет потолка. Он не хотел отвечать, потому что ответ делает голос настоящим, а настоящий голос — это проблема, как настоящий начальник — это проблема, а настоящий бог — это уже катастрофа.
— Ты не первый, — сказал голос. — И не последний. Все падают одинаково. Разница только в том, что у тебя в руках, когда падаешь.
— У меня ничего нет, — сказал Вася и удивился: слова всё-таки вышли. Как вышли слова у Санька, когда он матерился, хотя должен был молчать.
— Есть, — сказал голос. — У тебя есть счёт. Ты слышал его, цифру восемь.
Восемь. Вася вспомнил: ровный голос, без интонации, один, два, три... И вместе с памятью пришло первое ощущение, не зрение, не слух, а вкус. Сухой, пыльный, тёплый. Песок. Как тот песок, который хрустит на зубах, когда ветер дует с площадки в лицо, и ты думаешь: а не пойти ли мне в другую профессию?
— Что это было? — спросил он.
— Счёт, — сказал голос. — Закон. Здесь всё считается. Здесь всё имеет меру. Даже ты. Особенно ты.
Вася закрыл лицо руками и руки возникли! Он не заметил, как они появились, — но они были, и ладони пахли песком, как пахнут ладони у каменотёса, который не мыл руки после смены. Он не открывал глаза. Что-то внутри, старше страха, говорило: не открывай. Пока не открыл — ты ещё можешь выбирать. Открыть — значит увидеть, а увидеть — значит принять, а принимать — это работа, а работы у него и так хватало.
— Ты хочешь понять, — сказал голос. Не спрашивал. Знал, как знает прораб, что бригада опять забухает в пятницу.
— Хочу, — сказал Вася.
— Тогда слушай. Ты держал балку. Балка тебя не держала. Ты посчитал угол, но он тебя не посчитал. Здесь не так. Здесь всё считается, и счёт ведётся не в твою пользу. Восемь это не число, а приказ.
— Чей? — спросил Вася.
Голос молчал и в молчании Вася слышал, как песок сыплется быстрее или это его падение ускорилось. Он не мог отличить одно от другого, как не мог отличить работу от жизни, когда работал по шестнадцать часов.
— Чей? — повторил он.
— Узнаешь, — сказал голос. — Когда откроешь глаза.
— А если не открою?
— Тогда останешься здесь. Будешь падать вечно. Будешь слушать голоса. Будешь считать сам, до восьми, до тысячи, до конца, которого нет. Это тоже выбор. Некоторые выбирают, как выбирают работу в офисе, а потом жалеют, что не выбрали в поле.
Вася привычно сжал зубы, как на стройке, как под балкой, и понял, что здесь это не поможет. Здесь нечего держать. Здесь нет балки, нет доски, нет каски с трещиной. Здесь есть только он и пустота, и пустота смотрит на него, как смотрит заказчик, который уже решил, что ты виноват.
Песок сыпался. Он чувствовал его на ладонях, на лице, в волосах. Он не открывал глаз. Часы не шли, потому что их не было. Время здесь было не в счёте, а в песке и песок сыпался, как сыплется зарплата, как сыплется жизнь, как сыплется всё, что имеет вес.
Тогда он сделал то, чего не делал никогда: разжал руки. Опустил их. Подставил лицо песку.
Песок ударил в лицо — сухо, горячо, до слёз и в этом ударе было первое ощущение, которое принадлежало только ему. Не голосу. Не пустоте, а ему. Как принадлежит ему мозоль на ладони, как принадлежит ему трещина на каске, как принадлежит ему жизнь, которую он прожил, даже если она прожита неправильно.
Он открыл глаза.
Чёрное стало жёлтым. Свет не белый, не стерильный: жёлтый, густой, как песок, который его ослепил, или как пиво, которое Петрович пьёт после смены, или как солнце, которое в Тюмени бывает только в июле, и то через облако.
Вася стоял — стоял, а не падал — на чём-то твёрдом и не понимал: то ли он только что приземлился, то ли падал всегда, а теперь просто перестал, как перестают падать в бездну, когда понимают, что бездна, это и есть дно.
Песок сыпался откуда-то сверху. Бесконечно, как сыплется всё, что имеет вес.
Голос молчал.
Но Вася знал: голос не ушёл. Голос ждал и голос сказал «восемь» так, как говорят приказ, как говорит прораб, когда говорит «сделаем к пятнице», и все знают, что к пятнице не сделают, но делают вид, что сделают.
И где-то там, впереди, за песком, тот, кто считает, чей голос он уже слышал. Один раз, у широкой реки.
Он придёт. Вася почему-то был уверен, что придёт, как был уверен, что Михалыч опять забудет подписать наряд, а Санёк опять забудет, где лежит его каска, а пока — лишь песок в лицо. Песок в ладонях, как время, которое сыплется, пока ты думаешь, что оно стоит.
И Вася пошёл. Потому что стоять в песке, когда он сыплется, это то же самое, что стоять на стройке, когда идёт дождь: мокро, холодно, и работать всё равно надо.
И песок пошёл: в лицо, в ладони, в глаза, и с этим песком пришло первое ощущение, что он — жив.
Колизей. Стройка. Утро. Солнце. Пыль.
Свет ударил в глаза, как кулак, но не простой, а такой, какой бывает только на юге: тяжёлый, плотный, с запахом разогретой пыли, который лезет в нос раньше, чем ты успеваешь сообразить, что ты вообще дышишь.
Вася лежал на спине. Первое, что он понял: спина есть и спина эта лежала на камнях: острых, тёплых, как чужие зубы, которые забыли вынуть изо рта. Песок набился в воротник, в уши, в рот, он хрустел на зубах и пах не бетоном, не хлоркой, не морковью из столовой, а чем-то старым, сухим, звериным, как пахнет нора, в которой долго никто не был.
Он прищурился. Небо над ним было жёлтое, выцветшее, без единого облака, и солнце в нём стояло так высоко, как в Тюмени не стоит даже в июле, так как местное солнце всегда стесняется и прячется за облако, как стеснительный бухгалтер, а это — не стеснялось, а смотрело прямо в лицо и говорило: ну-ка, поживи под мной, посмотрим, что из тебя останется к обеду.
Вася сел, медленно, как старик, тело слушалось, но каждое движение отдавалось в голове глухим гулом, как отдаётся удар молотка, если бить не по гвоздю, а по пальцу, а он увидел - Арену!
Песок под ногами — жёлтый, утоптанный, с тёмными пятнами, которые он разглядывать не стал, потому что прораб он или кто. Стены вокруг — камень, серо-жёлтый, в трещинах, увитый пылью, которая здесь была не пылью, а чем-то вроде вечной штукатурки. Наверху — трибуны: ряды, ряды, ряды, пустые, как трибуны в день перед матчем, когда ещё никто не пришёл, но уже все знают, что сегодня будет драка.
А над трибунами возвышался громадой Колизей! Только он был неправильный.
Вася увидел это сразу, потому что не видеть этого было нельзя, как нельзя не видеть, что прораб Михалыч опять пришёл в новых штанах, — значит, сегодня будет проверка. Громада из жёлтого камня, арки, ярусы, всё как положено, но эта маленькая, не та, какой должна быть. Та, настоящая, — это небо, перечёркнутое камнем, это когда стоишь внизу и думаешь: а не многовато ли чести для человека, столько камня таскать, а эта: как макет; Как декорация в театре, где декоратору не хватило бюджета; Как дом, который строил племянник, а потом племянника уволили, а дом достраивали уже без него, по памяти.

