Читать книгу Прораб Вася и Колизей (Алексей Николаевич Кукушкин) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Прораб Вася и Колизей
Прораб Вася и Колизей
Оценить:

3

Полная версия:

Прораб Вася и Колизей

И от этого несоответствия у Васи холодеет в животе сильнее, чем от всего остального. Потому что он прораб. Пятнадцать лет. Он видит косяки так же, как другие видят, что у соседа забор кривой.

Он смотрел внимательнее. Арки — узкие, не в полтора пролёта, как должны быть, а в один. Ярусы — несимметричные. Левая сторона выше правой на полметра, и это было видно так же ясно, как видно, что у Михалыча усы подстрижены неровно. Колонны не коринфские, а какие-то приземистые, будто их обрезали, как обрезают премию в конце года.

Кто-то строил это по чертежу, и чертёж был неправильный, а неправильный Колизей страшнее, чем правильный. Потому что правильный — это история, а неправильный — это ошибка. Ошибка это кто-то, который её допустил и этот кто-то находиться здесь, где-то наверху, в пурпуре.

Где-то далеко, за стеной, стучал молоток. Стучал ровно, как метроном у дирижёра, который дирижирует не симфонией, а чужой жизнью. Стройка.

Вася поднял голову. На верхней трибуне виден силуэт человека. Стоит неподвижно, руки сложены на груди, как складывают руки те, кто уже всё решил и теперь просто смотрит, как другие мучаются. Туника не красная, и не серая, а пурпурная. Кайма — широкая, золотая. Он смотрел вниз: на стройку, на песок, на Васю. Смотрел долго, как смотрят на муравья, который заблудился. Потом повернулся и ушёл.

Вася не успел разглядеть лицо, но запомнил: пурпур, это власть, а власть это проблема, как Михалыч, это проблема, только в тысячу раз больше.

— Живой?

Над ним стоял другой человек, уже короткой красной тунике, грязной, пропотевшей под мышками так, что там были уже не пятна, а ландшафты. Лицо у него было обветренное, злое, глаза маленькие, как у птицы, которая давно не ела и уже не верит, что когда-нибудь поест. В руке держал плеть, не бич, не кнут, а плеть, короткую, с утолщением на конце, и держал он её так, как держат ложку, — потому что, видимо, ею же и ел, когда не бил.

— Живой, — сказал Вася. Голос у него был хриплый, чужой, как голос у человека, который три дня молчал, а потом решил сказать что-то важное, и важно это было — «живой».

— Живой, — повторил человек и сплюнул в песок. — Плохо.

— Почему?

— Мёртвые работают тише.

Он не смеялся, а просто говорил, и в этом «плохо» было больше правды, чем во всех инструктажах по технике безопасности, которые Вася прослушал за пятнадцать лет. Вася посмотрел на него и понял, что этот человек не злодей, а надзиратель. Он боится плети не меньше, чем тот, кого он ею бьёт, — только его плеть где-то выше, за трибунами, и её не видно, но она есть, и она длиннее, и она больнее.

— Вставай, — сказал надзиратель. — Работай.

— А ты кто? — спросил Вася.

Надзиратель посмотрел на него, как смотрят на человека, который спросил, зачем дышать.

— Секунд. Я — секунда. Ты — раб. Разница в том, что я стою, а ты лежишь и ещё в том, что я могу сесть, когда захочу, а ты нет.

— А тот? — Вася кивнул на трибуну. — В пурпуре?

Надзиратель поднял голову. Смотрел туда, куда указал Вася. Но там уже никого не было — только солнце, которое смотрело в ответ с таким видом, будто это оно и было тем, в пурпуре.

— Это не твоё дело, — сказал секунда. — Твоё дело встать.

— А если не встану?

— Тогда я помогу, не потому что я злой. Потому что мне за тебя отвечать, а я за тебя отвечать не хочу. У меня свои заботы.

Он поднял плеть. Не угрожающе — просто показал. Плеть висела в руке, как висит удавка, которую ещё не решили использовать, но и не решили убрать.

— Сколько у меня времени? — спросил Вася.

— Восемь лет, — сказал секунда. — Восемь лет на Колизей, не построишь — умрём все. Ты, я, тот, в пурпуре, и даже солнце, потому что оно тоже под нами.

Восемь лет. Вася подумал: восемь это много или мало? Он не знал. Он знал только одно, что восемь, это не десять, а здесь всё считается до восьми. Он это уже понял. В реанимации. Когда голос считал. Один, два, три...

— А если я не раб? — сказал он.

Секунда посмотрел на него долго. Потом медленно наклонился, без злобы, как наклоняются к ребёнку, который сказал, что он царь, и царь этот — из песочницы.

— Здесь все не рабы, — сказал он. — Пока не встанут.

Вася закрыл глаза на секунду. Перед глазами — мать. Медальон в её кулаке. Писк. Восемь. Потом — каска. Оранжевая. Трещина. Потом — Михалыч, который ставит галочку в наряде, не глядя. Потом — Лена, которая ругается, что он не вынес мусор. И он подумал: а не вынес и уже не вынесет. Никогда.

Он открыл глаза. Песок. Красная туника. Плеть.

И почувствовал: в кармане, что-то тёплое. Он сунул руку. Пальцы нащупали металл. Овал. Цепочку. Медальон. Тот самый. Никола Угодник. Мать держала его в кулаке в реанимации, а теперь он у Васи, тёплый и живой.

Он не понимал, как, но понимал, что это это знак или якорь, а может, и то, и другое, как бывает, когда бутерброд и еда, и оружие, потому что им можно кинуть в Михалыча.

— Где я? — спросил он.

— На дне, — сказал секунд. — И это не метафора. — Он показал плетью вниз, на песок. — Здесь дно. Всё, что выше, уже не наше дело.

Секунд выпрямился.

— Минута, — сказал он. — Потом плеть, не потому что я злой. Потому что мне за тебя отвечать, а я за тебя отвечать не хочу.

И отошёл. Недалеко — шагов на пять. Встал. Смотрел. Плеть висела в руке.

Вася сидел в песке. Солнце жгло затылок, как жжёт оно только на юге — нещадно, без скидок на возраст и профессию. Пот тёк по спине, и рубахи на нём не было — только что-то вроде набедренной повязки, грубой, пропылённой, в которой, как он подозревал, ходили все, кто не догадался сбежать.

Он смотрел на свои руки. Руки как руки. Мозоли на ладонях с той стройки, с тюменской. Синие вены. Песок под ногтями. Руки, которые пятнадцать лет держали то, что держать не полагается, и теперь будут держать то, что полагается ещё меньше.

Он жив. Это первое, что он понял окончательно. Жив — но не там. Жив — но не тот. Жив — но не свободен, и это не сон, потому что во сне не бывает такого песка, который хрустит на зубах и не кончается, как не кончается зарплата, которой хватает на три дня.

Он поднял голову и снова посмотрел на Колизей.

Неправильный. Маленький. Арки узкие. Ярусы несимметричные. Колонны приземистые. Будто кто-то построил его по памяти и память подвела. Или будто кто-то строит его заново, и стройка ещё не закончена: там, наверху, стучат молотки, и ветер несёт пыль, и пыль эта оседает на трибунах, как снег, которого здесь, видимо, не бывает, как не бывает в Тюмени солнца без облака.

И где-то там — человек в пурпуре. Тот, кто смотрел. Тот, кто ушёл. Тот, кто — власть.

Вася встал.

Медленно. Упираясь ладонями в песок. Сначала на колено. Потом на ноги. Секунд смотрел и не бил. Ещё не бил. Может быть, потому что удивился, а может быть, потому что устал, быть может быть, потому что плеть она тяжёлая, и махать ею просто так, это всё равно что махать каской: вроде движение есть, а смысла ноль.

И Вася сделал первый шаг по песку.

Песок скрипнул под ногами. Солнце жгло. Где-то ровно стучал молоток, как метроном, как счёт, как приказ.

В кармане лежал медальон. Тёплый. Живой. Восемь лет.

Восемь и он шёл. Восемь лет и он пошёл, совершил первый шаг по песку, который скрипел под ногами, как скрипит всё, что только начинается

Глава 2. Первые камни

Казарма рабов. Ночь.

Казарма пахла так, как пахнут только казармы, тюрьмы и вагоны-теплушки, то есть места, где люди спят не потому что хотят, а потому что больше некуда. Пахло потом, кислым хлебом, маслом, которым смазывали цепи, и чем-то ещё, тем самым запахом, который появляется, когда тридцать мужчин живут в одной комнате и каждый из них уверен, что именно он пахнет меньше всех.

Нары в два яруса, как в Тюмени в общежитии, только без телевизора в углу и без Михалыча, который храпел так, что соседи по комнате писали заявления в профком. Здесь храпел не Михалыч, а какой-то бритый великан на нижних нарах, который храпел не просто громко, а с оркестровой разнообразностью: то басом, то тенором, то вдруг переходя на такое сопрано, что Вася невольно думал, а не оперный ли это певец, которого сюда упекли за то, что он фальшивил в третьем акте.

Луна светила в узкое окно, то самое окно, через которое в Тюмени Вася смотрел на снег и думал, что снег это плохо. Теперь он смотрел на луну и думал, что снег, ещё ничего. Снег ощущается, что ты дома, а луна это когда ты не дома, и луна, вроде та же самая, что светит над Тюменью, и от этого ещё хуже, потому что получается, что ты не дома, но при другой луне.

Вася лежал на верхних нарах, спиной к стене, и не спал. Под ним храпел великан, справа от него, какой-то худой, который всё время ворочался и шептал что-то на языке, которого Вася не знал, но который, судя по интонациям, был не молитвой, а ругательством. Слева пустые нары, и это было хорошо, потому что пустые нары — это когда ты один, а один, то можно подумать, а думать было о чём.

Восемь лет. Неправильный Колизей, какой то человек в пурпуре на трибуне. Плеть у секунда и медальон в кармане, такой тёплый, живой, как будто там, внутри, кто-то дышит.

Вася сунул руку в карман, он был там, где должен был быть карман набедренной повязки, что само по себе было чудом, потому что в Тюмени в плавках карманов не бывает, а здесь, почему-то бывает. Пальцы нащупали медальон, такой тёплый. Никола Угодник смотрел на него даже в темноте и Вася это чувствовал, хотя находился в полной темноте.

— Ты чего не спишь? — спросили снизу.

Голос был старый, хриплый, с такими хрипцами, какие бывают у людей, которые много лет курили что-то не то, или много лет кричали не на тех людей, или и то, и другое сразу.

— Считаю, — сказал Вася.

— Что считаешь.

— Дни.

— Дни тут не считаются, тут считается песок.

Пауза. Великан внизу перевернулся на другой бок, и его храп сменился с баса на баритон, как будто оркестр перешёл к следующей части симфонии.

— А ты кто? — спросил Вася.

— Кто был, а теперь, то же, что и ты. Только старше.

— А был — кто?

— Был учителем в школе. Детей учил: грамматике, счёту, стихам. Теперь учу рабов. Контингент, впрочем, тот же, только слушают внимательнее.

Вася чуть не засмеялся, но не засмеялся, потому что смех в казарме ночью, это как смех на поминках, вроде уместно, но неловко.

— Меня зовут Вася, — сказал он.

— Знаю, тебя сегодня привели. Секунд ещё плетью грозил.

— Грозил.

— А потом не стал, это он делает редко. Значит, ты ему чем-то понравился или показался странным у него это одно и то же.

Пауза. Луна сдвинулась на пол-ладони по стене, где-то далеко лаяла собака или волк, или кто там лает в Риме ночью.

— А тебя как зовут? — спросил Вася.

— Тит. Просто Тит. Фамилий тут не носят. Фамилия, это когда ты свободный, а тут ты — номер. Только номера тоже нет, так что я просто Тит, как все.

— А сколько тебе лет, Тит?

— А кто их считает. Лет тут тоже не носят. Лет тридцать назад я ещё помнил, сколько мне, а потом перестал. Потому что когда тебе за пятьдесят, а ты раб, то считать годы, это как считать деньги, когда ты банкрот. Бесполезно и обидно.

Вася помолчал, а потом спросил:

— Ты правда учил?

— Правда и тебя научу, если хочешь.

— Чему.

— Счёту.

— Я умею считать.

— Ты умеешь считать десятками, как все, а тут, на стройке, надо уметь считать до восьми и не просто до восьми, а по-особому, с левого края.

— Что значит — с левого края?

— А вот погоди.

Шуршание. Тит перелез с нижних нар, слишком ловко для старика, как перелезают люди, которые делали это тысячу раз и у которых тело помнит дорогу лучше, чем голова. Он сел рядом с Васей на верхних нарах, и Вася почувствовал, что от него пахнет пылью, старым маслом и чем-то ещё, тем самым запахом, который бывает у учителей, которые много лет писали мелом и у которых руки навсегда остались в этой пыли.

— Смотри, — сказал Тит. — У тебя есть десять пальцев. Десять, это когда ты свободный, когда ты считаешь деньги, дни, годы, когда ты считаешь, сколько тебе должны.

— А восемь?

— Восемь это когда ты раб. Восемь, это когда ты считаешь, сколько тебе осталось и считать надо не так, как считают свободные. Свободные считают с правого края. Потому что правый это действие. Левый это память, а рабу память важнее, чем действие. Потому что действие у него отнимут, а память нет.

Вася посмотрел на свои руки в темноте. Пальцев не видел, но чувствовал, их десять, как у всех.

— И как — с левого края?

— А вот так. Смотри.

Тит взял его руку — сухую, тёплую, с пальцами, которые, несмотря на старость, двигались точно, как у человека, который всю жизнь что-то перекладывал и начал перекладывать Васины пальцы с левого края, мизинца, по одному.

— Раз, — сказал Тит. — Это — мизинец. Память о доме. — Два. — Безымянный. Память о тех, кого любил. — Три. — Средний. Память о том, кем был. — Четыре. — Указательный. Память о том, что знал.

Пауза.

— А дальше?

— А дальше идет большой, это пять и это ты сам, тот, кто помнит!

— А шесть, семь, восемь?

— А это то, что ты сделаешь. То, что ты построишь. То, что останется, когда тебя не будет. Восемь это не конец, это когда ты уже стал частью того, что считаешь.

Вася молчал. Он не понимал до конца, но что-то внутри него, то, что было старше разума, понимало и принимало, как понимают вещи, которые не объясняются, а чувствуются. Как понимал он утром, на кухне, когда рисовал угол на салфетке, и угол сходился, и он знал: сойдётся и не сошёлся.

— А зачем мне это? — спросил он.

— Затем, — сказал Тит, — что когда ты считаешь до восьми с левого края ты не раб. Ты тот, кто считает, а тот, кто считает, тот, кто держит ситуацию под контролем, а тот, кто держит тот, кто не падает. Даже когда падает всё вокруг.

Пауза. Великан внизу захрапел опять, теперь уже на двух голосах сразу, что было, видимо, высшим пилотажем. Сосед справа перестал ворочаться и задремал, и его ругательство оборвалось на полуслове, как обрываются все ругательства, когда человек засыпает.

— Держи, — сказал Тит.

И сунул Васе в руку что-то маленькое, тёплое, шершавое.

— Что это?

— Камень.

— Зачем.

— Чтобы помнил. Чтобы считал и держал.

Вася сжал камень в ладони. Он был маленький, как грецкий орех, и тёплый, как будто Тит носил его в руке много лет, и шершавый, как кожа старого человека.

— Откуда он у тебя?

— Был у меня. Один. Всё, что осталось от школы. От дома. От всего. Теперь он у тебя.

— А тебе?

— А мне не нужен. Мне скоро не надо будет считать, а тебе надо.

Вася хотел возразить, но не возразил. Потому что понял: Тит прав, он из тех, кто всегда прав, даже когда говорит неправду. Потому что такие люди, как старые учителя, они не правы в словах. Они правы в том, что стоит за словами.

— Спасибо, — сказал Вася.

— Не благодари. Благодарят свободные, а тут просто держи, считай и не падай.

Тит опять ловко слез с нар, как человек, который знает, где ступать, потому что ступал тут тысячу раз и Вася услышал, как он укладывается на свои нары, и как скрипят доски, и как он вздыхает один раз, коротко, как вздыхают люди, которые сделали то, что должны, и теперь могут спать.

А Вася лежал и держал камень в ладони и медальон в кармане. Он считал уже с левого края.

Раз. Два. Три. Четыре. Пять. И на пяти — остановился. Потому что на пяти — был он сам, тот, кто помнит, а дальше — он не знал. Дальше — он построит или не построит. Или построит — но не то. Или построит — но не здесь.

Но камень — держал и медальон — грел. И где-то там, впереди, за песком, за солнцем, за пурпуром на трибуне, — было восемь и восемь — ждало. Камень остался в ладони — тёплый, шершавый, живой, как первая вещь, которую он по-настоящему держал в этом мире.

Карьер. День.

Карьер находился в получасе ходьбы от площадки, если идти быстро, и в двух часах, если идти так, как идут рабы — то есть с видом, будто каждый шаг им записывают в особую тетрадь, а в конце месяца по этой тетради выдают дополнительную порцию побоев. Пыль в карьере стояла такая, что солнце было не солнцем, а белым пятном на небе, и по этому пятну можно было только догадываться, что где-то там, за пылью, существует мир, в котором люди ходят в туниках и не кашляют кровью.

Звон зубил был такой, будто кто-то взял тысячу маленьких колокольчиков и решил сыграть на них не мелодию, а просто, всё сразу, во всех тональностях, включая те, которых в природе не существует. Каменотёсы стояли в пыли по пояс, как рыбы, которые по ошибке заплыли не в воду, а в камень, и били, кто молотком, кто кувалдой, а кто, судя по всему, просто держал зубило и молился всем богам сразу, включая тех, которых ещё не придумали.

Васю привели вместе с другими, человек десять, таких же новых, с глазами, которые ещё не привыкли к пыли и потому моргали чаще, чем следовало по технике безопасности, которой тут, впрочем, не существовало, если не считать техникой безопасности саму плеть секунда.

Секунд сдал их старшему по карьру — здоровенному мужику с шеей, как у быка, и с лицом, которое, видимо, когда-то было лицом, а теперь стало просто поверхностью, на которой оседала пыль, как оседает пыль на бюсте, который давно никто не протирал.

— Новые, — сказал секунда. — Учи как надо работать.

— Всех? — спросил старший.

— Кого получится. Остальных — похорони.

Старший кивнул, как кивают люди, которые слышали это уже столько раз, что кивок стал рефлексом, как моргание или как чесание там, где чешется, даже если не чешется и разогнал новых по участкам, кого к блокам, кого к отбойным молоткам (которые тут были не молотками, а просто тяжёлыми кувалдами, но назывались молотками из уважения к труду, потому что труд тут уважали все, особенно тот, который был чужой), а Васю к Апулею.

Апулей стоял у стены камня — не у той стены, которая была карьером, а у той, которая была уже отёсанным блоком, готовым к перевозке. Он стоял так, как стоят люди, которые знают, что камень, он не торопится, и торопиться нечего, потому что камень ждал их дольше, чем они его, и теперь, когда они наконец встретились, спешить было уже некуда.

Руки у него, как корни дуба, которые вывернуло наружу, толстые, узловатые, с пальцами, которые, казалось, помнили не только камень, но и то время, когда этот камень был ещё на дне моря, и море было тёплым, и в море плавали рыбы, которых теперь уже никто не помнит, кроме камня и Апулея.

— Новенький, — сказал старший. — Учи давай.

Апулей пристально посмотрел на Васю, так смотрят на вещь, которую принесли в мастерскую и не знают сразу, то ли это то, что нужно, то ли это то, что придётся выбросить, а выбрасывать жалко, потому что вещь хорошая, только сгодится не сюда.

— Руки покажи, — сказал он наконец.

Вася протянул руки. Апулей взял его ладонь в свою, огромную, тёплую, с мозолями, которые были толще, чем кожа у Васи на локтях, и которые, видимо, толще, чем кожа у большинства людей на всём теле. Повернул. Посмотрел на мозоли, на те, что с тюменской стройки, с пятнадцати лет высоты и бетона, и которые теперь, в Риме, выглядели так, будто Вася не на стройке работал, а на войне, и война эта была не с людьми, а с железом.

— Ты не новичок на стройке, — сказал Апулей.

— Новичок здесь.

— Руки твои старые и опытные.

— Руки мои, - ответил Вася, размышляя, что же от него хотят.

Апулей кивнул, как кивают люди, которые поняли что-то, но говорить об этом не будут, потому что нечего говорить, а что есть — то есть, и это видно по рукам, и по глазам, и по тому, как человек стоит, не как новый, а как тот, кто уже стоял где-то раньше, и стоял долго, и стоял не зря.

— Бери зубило.

Зубило лежало на камне, тяжёлое, с рукоятью, которая была тёмной от пота и масла, и от этого потемнения было видно, что рукоять эту держали сотни рук, и каждая оставила свой след, как оставляют следы на перилах лестницы те, кто поднимается и спускается каждый день, и перила помнят их всех, даже тех, кого уже нет.

Вася взял зубило. Оно массивное, не такое тяжело, как балка, но тяжелое так, как тяжело было то, к чему ты не привык, и что требует не силы, а умения, а умения здесь у него пока не было, была только сила, и сила эта была не та, и он это знал.

— Покажи, как бить, — сказал Вася.

Апулей посмотрел на него с тем же выражением, с каким смотрят на человека, который задал глупый вопрос, но вопрос этот, его собственный, и глупее он не станет от того, что его задали, а умнее тоже, потому что умнее становятся от ответов, а не от вопросов.

— Смотри на меня.

Апулей взял своё зубило, такое же, но рукоять у него была светлее, видимо, он менял его не так часто, или, может быть, у него было два, и это было второе, запасное, на случай, если первое сломается, а первое у Апулея, видимо, не ломалось, потому что Апулей бил правильно, а правильное зубило не ломается, как правильный человек не ломается, пока его не сломают.

Он приставил зубило к камню, не под прямым углом, а чуть наискосок, и ударил, но не сильно, так, как бьют не для того, чтобы разбить, а для того, чтобы отколоть, и отколоть именно правильно, а не как попало. Звук был короткий, сухой не «дзынь», как по металлу, а «тук», как по дереву, которое, впрочем, тоже бывает разным, и одно дерево - звенит, а другое — молчит, и надо знать, какое именно.

От камня отлетела стружка — не крошка, а тонкий, ровный слой, как если бы камень был не камнем, а книгой, у которой оторвали страницу, и страница эта была именно та, которую и надо было оторвать, а не другая.

— Видишь, — сказал Апулей.

— Вижу.

— Не со зла, с уважением надо бить. Камень он живой.

— Камень живой?

— А ты думал, что нет?

Вася подумал. Он думал, что камень, это просто камень, то есть мёртвое, твёрдое, холодное, и что живое, это люди, животные, растения, а камень нет, но тут, в карьере, в пыли, в этом звоне, который был не звоном, а музыкой, он не был так уверен.

— Посмотри, — сказал Апулей.

И провёл рукой по блоку, медленно, как гладят животное, которое не знает, укусишь ты его или покормишь, и которое поэтому напряглось, но не убежало, потому что убежать не может, а может только ждать.

— Видишь — прожилки? Это его память. Видишь скол здесь? Это его рана. Видишь вот тут, где светлее? Это его сердце и бить надо не по сердцу и не по ране, а туда, где он сам хочет, чтобы его били.

— А как узнать, где он хочет?

Апулей посмотрел на него и в его глазах было что-то, что Вася узнал. Это было то самое выражение, которое бывает у людей, которые знают ответ, но ответ этот — не для слов, а для руки, и рука узнает его раньше, чем голова.

— А это когда научишься. Сейчас ты не знаешь и я не знаю. Никто не знает, но бьём — всё равно. Потому что камень он ждёт.

— Чего ждёт?

— Того, кто его найдёт, кто его услышит, кто его отпустит.

Пауза. Где-то далеко звенели зубила, словно тысяча маленьких колокольчиков, которые играли не мелодию, а просто и всё сразу.

— А ты сам откуда? — спросил Апулей.

— Издалека.

— Все оттуда, а конкретно?

— Из-под балки.

Апулей посмотрел на него и в его глазах было что-то, что Вася узнал. Это было то самое выражение, с которым смотрят на человека, который сказал то, что не надо говорить, но сказал и хорошо, потому что теперь можно не спрашивать, и можно работать, и можно понимать друг друга без слов.

— Понятно, — сказал Апулей. — Бей давай.

Вася приставил зубило. Ударил, но не так, как Апулей, а слишком сильно, и слишком прямо, и с таким видом, будто камень его враг, и он хочет его победить, а не отколоть от него кусок. Камень не откололся, только крошка посыпалась, и зубило соскользнуло, чуть не ударив Васю по руке, и если бы ударило, было бы плохо, потому что рука нужна, а без руки не побьёшь.

bannerbanner