
Полная версия:
Прораб Вася и Колизей
И самое противное было не в том, что это сделают, а в том, что снаружи будет красиво.
— Надо сказать, — сказал Вася.
Апулей не ответил сразу. Он вынул из сумки уголёк и нарисовал на треснувшем камне крест. Маленький, аккуратный, такой, каким ставят отметку на брак, чтобы потом, при дневном свете, найти руками.
— Кому, — спросил он.
— Секунду.
— Секунд запишет. Секунд ответит, а ответит не тот, кто подточил.
Это была правда, и правда тут была устроена просто: у плети всегда есть конец, и этот конец всегда попадает в того, кто ближе, не в того, кто дальше. В того, кто ближе.
— Флакку, — сказал Вася.
— Флакк спросит: где замечание?
— Вот я и говорю — замечание.
— Ты раб. У раба не бывает замечания, у раба бывает вина.
Вася посмотрел на крест. Уголёк был чёрный, свежий, и на белом камне выглядел как подпись под документом, который никто не подпишет.
— Секст, — сказал он.
Апулей поднял глаза.
— Писец, — пояснил Вася. — Он считает. Он и запишет.
— Писец запишет то, что ему скажут записать, — сказал Апулей. — Он этим живёт.
— Он человек.
Апулей посмотрел на него долго, затем убрал зубило в сумку.
— Все люди, — сказал он. — Пока не придёт срок.
Они работали до темноты. Молча, без огня, чтобы сверху не увидели. Сняли восемь камней, ровно восемь, по одному на каждый пролёт, и Вася, когда считал их, почувствовал, как у него внутри всё сжалось: не число, а совпадение. Восемь. Здесь всё сходилось к восьми, даже когда не должно было.
Подточены были три пятки. В остальных швах была зола. Вася вычистил, промыл водой из бадьи, смешал новый раствор — известь, пепел, песок, тот самый, настоящий, который Апулей принёс из своего мешка, потому что со складного песок сегодня был не тот, да и вчера, кажется, тоже.
Клали без разговоров. Камень входил и Вася слушал его, как слушал в карьере: не ухом, ладонью. Тук — хорошо. Бульк — переделывать, на седьмом стемнело, и восьмой он ставил уже наощупь, и рука сама знала, куда, и от этого было страшнее, чем если бы он ошибся.
Когда кончили, Апулей пощупал швы и сказал:
— Сейчас держит.
— А потом?
— А потом не я кла́л.
Это была не шутка, а профессиональная честность, та самая, из-за которой каменщики не спят, а заказчики спят прекрасно.
На верхней трибуне стоял человек.
Вася не сразу его заметил. Сначала почувствовал спиной, тем местом, которым чувствуешь чужой взгляд, если всю жизнь работал на высоте.
Марк. В тунике с красной каймой. Руки сложены на груди. Он стоял там, откуда всю площадку видно как ладонь, и смотрел не на стену.
На них.
Не на камни. На руки. На то, как Вася вычищал шов. На то, как Апулей поднимал блок. На то, что они делали это без огня, без приказа, без записи.
Вася встал. Марк не ушёл.
Они смотрели друг на друга через двадцать локтей и через всё, что между ними было: через пурпур, через рабство, через восемь лет, которые одному даны, а другому положены.
Потом Марк чуть-чуть наклонил голову изображая не поклон и не угрозу, а что-то среднее, как наклоняют голову, когда узнают, наконец, с кем имеют дело.
И ушёл.
Вася смотрел ему вслед и думал не о том, что Марк видел, а о том, что Марк видел и не остановил.
Значит, ему было нужно, чтобы они чинили.
Значит, он уже знал, сколько им на это понадобится.
У ворот их догнал Секст, со свитком, с чернилами, с лицом человека, который весь вечер считал и теперь не мог вспомнить, что именно.
— Что здесь? — спросил он, глядя на кучу камней.
— Перебрали, — сказал Вася. — Восьмом ряду, пятки, раствор.
Секст вынул стилос. Прищурился на темноту, будто темнота была помехой в документе, а не состоянием мира.
— Записать?
— Запиши.
Повисла долгая пауза, такая, за которую в казарме успевает смениться целый храп с баса на баритон.
Потом Секст написал, коротко, точно, и спрятал стилус.
— Что написал? — спросил Вася.
— Замечаний нет, — сказал Секст.
И ушёл, не оборачиваясь.
Апулей не сказал ничего. Он только подобрал с земли свой уголёк, вытер его о штанину и убрал в сумку аккуратно, как убирают инструмент, который завтра снова понадобится.
Вася стоял один у стены. Восьмой ряд был ровный белый и красивый.
В кармане медальон был холодный. Впервые холодный.
Он положил на стену ладонь и держал её там, пока камень не ответил теплом и понял: чинить мало, кто-то подтачивает, кто-то считает или пишет «замечаний нет», а стена стоит, не потому, что держит, а потому, что ещё не кончилось то, что её держало.
Глава 4. Апулей предупреждает
Казарма. Ночь. Землетрясение.
Ночь была тихая, настолько тихая, что даже великан внизу не храпел, а только посапывал, как паровоз, который устал и решил немного передохнуть перед тем, как опять гудеть. Тит спал на нижних нарах — тихо, аккуратно, так, как спят люди, которые всю жизнь учили других и теперь научились спать так, чтобы не мешать. Худой справа ворочался — но тоже тихо, потому что даже ругательства во сне бывают тихими, если человек устал.
Вася лежал на верхних нарах и не спал. Не потому что не хотел, а потому что что-то внутри него не хотело. Что-то, что было старше усталости, старше страха, старше всего, что можно назвать словом. Это «что-то» сидело в груди, как сидит заноза, которую не видно, но которая есть, и от которой всё время думаешь о руке.
В кармане лежали медальон и камень. Медальон сегодня был холодный. Не тёплый. Не горячий. Холодный. Как лёд. Как металл, который долго лежал на снегу. Как рука мертвеца, которую трогает живая рука и понимает: всё.
Вася сунул руку в карман и отдёрнул её. Медальон был не просто холодный, он был холодный так, как бывают холодными вещи, которые предупреждают. Как бывает холодной ручка двери, за которой — пожар, как бывает холодным пол, по которому бегут босиком к окну, чтобы увидеть, что горит дом соседа.
И тут началось.
Не сразу, не так, как в фильмах, где сначала трясёт, потом падают колонны, потом все бегут, и всё — красиво, и музыка громкая, а так, как бывает в жизни: сначала — тишина. Потом что-то. Потом ещё что-то. Потом понимаешь, что это «что-то» и есть оно.
Сначала в бадье, которая стояла у входа, качнулась вода, не от ветра, его не было. Не от того, что кто-то толкнул, никто не толкал. Вода качнулась сама, как качается вода в стакане, когда поезд трогается с места. Только поезда не было и станции не было и рельсов не было.
Была только земля и она дышала.
— Что это? — спросил худой справа. Голос у него был сонный, с таким оттенком, каким говорят люди, которые ещё не поняли, что проснулись, и думают, что это сон.
— Не знаю, — сказал Вася и встал, не потому что понял, а потому что ноги сами встали, как встают, когда чувствуют: надо бежать. Как встают, когда внутри что-то старше разума говорит: не думай, беги.
Казарма качнулась.
Не сильно, а так, как качаются дома, когда рядом проходит тяжёлая телега. Только телеги не было. И дороги не было. И телега, если бы и была, не смогла бы качнуть дом так, как качнулся этот.
Великан внизу проснулся и сразу заорал, не от страха, а от привычки. Потому что когда просыпаешься в казарме, и казарма качается, орать это рефлекс, как моргать, как дышать, как чесать там, где чешется.
— Все вон! — заорал он. — Все пошли вон!
И все пошли, не побежали, а пошли. Потому что когда казарма качается второй раз — бежать уже поздно. Когда качается третий раз бежать уже некуда. Когда качается четвёртый бежать уже некому, потому что все уже лежат.
Вася выскочил первым, не потому что герой, а потому что был на верхних нарах, и с верхних нар — ближе к двери. Выскочил и увидел.
Ночь была не ночью. Ночь была пылью. Густой, белой, такой, что луна в ней была не луной, а пятном, как бывает пятном солнце в тумане и в этой пыли падали камни.
Не с неба, а с Колизея, с верхних ярусов, которые ещё вчера были целыми, а сегодня — уже нет. Камни падали так, как падают вещи, которые устали держаться, как падают люди, которые устали стоять, как падают обещания, которые устали быть обещаниями.
Где-то далеко кричали. На разных языках, потому что в Риме кричат на всех языках сразу, и от этого крик получается не криком, а хором, в котором каждый поёт свою партию, и ни один не слышит другого.
Апулей выскочил следом и схватил Васю за руку, не за плечо, а за руку. Так хватают не для того, чтобы остановить, а для того, чтобы увести. Так хватают детей, когда те бегут под машину. Так хватают тех, кто не понимает, что ему сейчас будет плохо.
— Сюда, — сказал Апулей.
И потащил в сторону, от стены, от Колизея, от всего, что падало.
Вася бежал и видел, как падает камень с третьего яруса, он летит медленно, как летят вещи, которые не хотят падать, но которым уже всё равно. Как он падает на нары, которые ещё минуту назад были чьей-то кроватью. Как нары ломаются и под ними кто-то есть, кто уже не кричит.
— Не смотри, — сказал Апулей.
— Я не смотрю. Я вижу.
— Это одно и то же.
Они добежали до открытого места, до середины площадки, где ничего не падало, потому что падать было нечему. Там уже стояли другие человек двадцать, тридцать, все в пыли, все в белом, как привидения, которые забыли, что они привидения, и думают, что они люди.
Тит стоял с закрытыми глазами, не от страха, а от счёта. Он считал про себя, тихо, одними губами. Считал что-то. Может быть, годы. Может быть, камни. Может быть, то, что осталось.
Секунд стоял с плетью в руке, она висела, как всегда, как змея, которая не решила, кусать или нет. Только сейчас она не кусала — потому что ей было некого. Потому что когда падает Колизей — плеть уже не работает. Потому что плеть, она для тех, кто стоит, а когда все лежат, то плеть, это просто верёвка.
И тут Вася увидел секцию, ту самую, которую он чинил и перебрал, которую он положил ровно, правильно, с настоящим раствором, с настоящим песком, с настоящими пятками.
Она стояла, целая. Ровная. Белая, как стояла, так и стоит.
А рядом лежала другая. Та, за которую отвечал Марк. Та, которую Вася не чинил. Та, которую никто не чинил.
Она рухнула!
Восемь рядов все упали вниз. Тридцать камней превратились в пыль. Два раба задавлены под камнями и крик, не крик, а что-то среднее между криком и стоном, что-то, что бывает, когда умирают не сразу, а долго, и когда это «долго», хуже, чем «сразу».
Вася смотрел и не понимал, не потому что не видел, а потому что видел слишком много. Видел, как его секция стоит, как стена Марка рухнула, как медальон в кармане холодный, как Апулей рядом дышит, Тит — считает, Секунд — стоит с плетью, пыль оседает, крики стихают, ночь опять становится ночью.
— Это — не моя, — сказал он.
— Знаю, — сказал Апулей.
— Это его.
— Знаю.
— Почему его?
Апулей посмотрел на него. Долго. Так смотрят на человека, который задал вопрос, на который ответ простой, но который не все хотят слышать.
— Потому что он, — сказал Апулей.
Пауза. Пыль оседала медленно, как оседает всё, что было поднято, и что теперь возвращается на место, как возвращается всё, что ушло, и что теперь должно вернуться, как возвращается вина, к тому, кто её сделал.
Вася глядел на свою секцию, на восемь ровных рядов, на швы как по линейке, на белый раствор, ещё не утративший свежести, и думал: «Странно. Я чинил, и она стоит. Он не чинил, и она рухнула, или чинил, да не так. Или не чинил, а только сделал вид, что чинил. Или чинил, да подточил. Или подточил, и не думал, что будет землетрясение, думал и знал».
И эта последняя мысль не шла у него из головы, как белый раствор, что не желал схватываться до конца.
Медальон в кармане был холодный, как лёд или рука мертвеца, как вещь, которая предупреждала и которую не послушали.
Апулей положил руку на плечо Васю. Не для того, чтобы утешить. Для того, чтобы держать. Потому что когда рядом падает Колизей, даже частично, надо, чтобы кто-то держал. Потому что когда один не держит, держит другой. Потому что когда никто не держит то падают все.
— Пойдём, — сказал Апулей.
— Куда.
— Туда, где не падает.
— А где не падает?
— Нигде, но там, куда мы идём, пока не падает.
Они пошли через пыль, через крик, через ночь, которая опять стала ночью, а за ним стояла секция Васи: ровная, белая, целая, а рухнула секция Марка: Кривая; Серая; Мёртвая.
Между ними была разница, которую никто не видел, кроме тех, кто чинил и тех, кто не чинил. Холод вошёл в карман, не от ночи, а от того, что медальон уже знал, что будет, и решил не греть зря.
Площадка. Рассвет.
Рассвет был не рассветом, а тем временем суток, когда ночь уже ушла, а день ещё не решил, придёт ли он. Свет был серый, густой, как свет в комнате, где долго не открывали окно, и от этого света всё казалось не тем, чем было: камни не камнями, а тем, что от них осталось; люди не людьми, а тем, что от них осталось; и пыль не пылью, а тем, что осталось от всего сразу.
Площадка пахла так, как пахнут места, где что-то случилось: кровью, известью, страхом и чем-то ещё, тем самым запахом, который появляется, когда земля дышит, а потом перестаёт, и после этого всё пахнет не так, как до.
Вася стоял у руин. У тех самых — где восемь рядов, тридцать камней, два придавленных раба и их уже вытаскивали, одного живого, другого нет. Живой кричал тихо, как кричат люди, у которых кончился воздух, но не кончилась боль. Мёртвый молчал, как молчат те, у кого кончилось всё.
Марк стоял рядом, в тунике, которая была не красной, а серой от пыли, и от этого казался не патрицием, а тем, что от патриция осталось. Лицо у него было белое, не от страха, а от злости, потому что злость делает лицо белым раньше, чем страх.
— Он, — сказал Марк и указал на Васю.
Не громко и не тихо, как говорят люди, которые уверены, что их услышат, потому что говорить громче не нужно. Голос у него был не властный, а ровный, как ровным бывает камень, который положили на камень, и он не шевелится, потому что ему некуда шевелиться.
— Он чинил, — сказал Марк. — Ночью, без приказа, я сам видел.
Вася посмотрел на него и подумал: странно. Марк говорит так, будто он не обвинитель, а жертва, как будто это не его секция рухнула, а его обидели.
— Я чинил другую, — сказал Вася.
— Какую.
— Ту, которая стоит.
Марк посмотрел на секцию Васи, на восемь рядов, на ровные швы, на белый раствор и в его глазах было что-то, что Вася узнал, это было то самое выражение, с которым смотрят на человека, который сказал правду, и правда эта неудобная, и от неё надо избавиться, как избавляются от вещи, которая не подходит по размеру.
— Это — не доказательство, — сказал Марк.
— А что тогда доказательство?
— То, что я видел.
— А что ты видел?
— Что ты чинил ночью, без огня, без приказа, без записи.
Пауза, пыль оседала медленно, как оседает всё, что было поднято, где-то далеко кричали на разных языках, как кричат в Риме, когда не знают, на каком кричать.
Флакк пришёл не сразу. Сначала появилась тень. Потом засиял пурпур. Потом явился сам. Он шёл по площадке так, как ходят люди, которые уверены, что земля под ними — их собственность, что, в общем, было правдой. Земля была его и рабы его, камни были его и руины тоже.
Флакк пристально посмотрел на руины, так смотрят на вещь, которую купили дорого, и теперь проверяют, не обманули ли. Потом на Марка, затем на Васю.
— Что случилось? — спросил Флакк.
— Саботаж, — сказал Марк.
— Кто.
— Он.
Флакк долго посмотрел на Васю, так смотрят на человека, которого уже решили, но хотят, чтобы он сам сказал, за что его решили.
— Ты чинил? — спросил Флакк.
— Да, — сказал Вася.
— Когда.
— Ночью.
— Почему ночью.
— Потому что днём нельзя. Потому что ночью никто не видит, а если увидят убьют.
Флакк посмотрел на Марка, тот не смотрел на Флакка, а смотрел на Васю и Вася увидел: в его глазах не злоба, а страх человека, который понял: он теряет. Не секцию, те были ему не нужны. Терял он то, что дома, на старой работе, называли «правом первого голоса». Правом человека, который говорит первым, и поэтому его слушают.
— Где доказательство? — спросил Флакк.
— Я видел, — сказал Марк.
— Это не доказательство, а слово.
— А что тогда доказательство?
— Документ. Запись. Свиток.
Флакк посмотрел вокруг и увидел Секста, тот стоял в стороне со свитком в руке, с чернилами на пальцах, с лицом человека, который весь ночь считал и теперь не мог вспомнить, что именно.
— Секст, — сказал Флакк. — Покажи.
Секст медленно подошёл, как подходят люди, которые знают, что сейчас будет плохо, и которые хотят, чтобы это «сейчас» подольше не наступало.
— Что написано? — спросил Флакк.
Секст развернул свиток. Посмотрел и Вася увидел: в его глазах не страх, а понимание человека, который понял, что он написал не то и теперь надо, за это, ответить.
— Замечаний нет, — сказал Секст.
Пауза. Пыль оседала. Где-то далеко кричали. Живой раб перестал кричать — видимо, кончился воздух. Или боль, или и то, и другое.
— На обе секции? — спросил Флакк.
— На обе, — сказал Секст.
— Это ложь, — сказал Вася.
Все посмотрели на него. Так смотрят на человека, который сказал то, что не должен был говорить, но Вася говорил, потому что не говорить было хуже. Потому что когда молчишь, ты соглашаешься, а когда соглашаешься, то ты виноват.
— Это ложь, — повторил Вася. — Я нашёл трещину. Я чинил. Я писал Сексту, но он написал — «замечаний нет».
— Почему? — спросил Флакк.
Секст долго молчал, как молчат люди, у которых кончились слова, и остались только слёзы, и слёзы тоже кончились.
— Почему? — повторил Флакк.
— Потому что восемь, — сказал Секст.
— Что восемь.
— Ауреусов.
Пауза. Флакк посмотрел на Марка. Марк побледнел, так бледнеют люди, которые поняли: их раскрыли, но не поняли насколько.
— Кто дал? — спросил Флакк.
Секст молчал, затем посмотрел на Марка и сказал:
— Он.
Марк сделал шаг назад, не от страха, а от понимания человека, который понял, что он проиграл, не в суде, а в чём-то большем. Он проиграл свою жизнь тому, кого считал грязью.
— Это ложь, — сказал Марк.
— Это правда, — сказал Секст.
— Докажи.
— Я доказал, написал, получил. Восемь ауреусов. Для мёда. Для дочери.
Флакк пристально посмотрел на Васю и Вася увидел: в его глазах не злобу, а усталость человека, который устал от того, что ему приходится решать.
— Суд, — сказал Флакк. — Завтра.
И ушёл, за ним последовал Марк, за ним ретировался Секст, а Вася остался. Стоял у руин. Смотрел на свою секцию ровную, белую, целую и на кривую, серую, мёртвую секцию Марка.
И подумал: "Странно, я чинил и она стоит. Он не чинил и она рухнула или, он чинил, но не так или он подточил и не думал, что будет землетрясение, или думал".
Суд был назначен на завтра, на рассвет, на то время, когда правда и ложь встречаются так, как встречаются в тюрьме сокамерники.
Зал Флакка. День. Суд.
Зал Флакка был не залом, а тем местом, где правда и ложь встречаются так, как встречаются в тюрьме сокамерники: вроде бы в одной камере, но каждый знает, что один из них — стукач, и никто не знает, кто именно, и от этого оба ведут себя хорошо, но по-разному.
Стены были из мрамора — белого, с прожилками, которые были похожи на трещины, но которые никто не называл трещинами, потому что в Риме трещины называли прожилками, а прожилки — украшением, а украшение — тем, что делает правду красивой, а ложь — убедительной.
Пол был из мрамора — другого, с узором, который был похож на лабиринт, и от этого пола было такое ощущение, будто ты стоишь не в зале, а в центре чего-то, из чего не выйдешь, даже если очень захочешь.
Свет шёл из окон — жёлтый, густой, как мёд, разбавленный водой, и от этого света всё казалось не тем, чем было: пурпур на Флакке — не пурпуром, а кровью, которая застыла; золото на кайме — не золотом, а чем-то, что давно перестало быть золотом и стало просто жёлтым; и мрамор — не мрамором, а тем, что остаётся от мрамора, когда его долго трогают руки, которые не знают, что делать с властью.
Флакк сидел в кресле — не на троне, потому что трон — это для императора, а кресло — для патриция, и разница между ними была такая же, как между богом и его представителем на земле: бог — везде, а представитель — там, куда его поставили.
Рядом с Флакком — два советника. Старые, в тогах, с лицами, которые были похожи на лица на монетах: ровные, правильные, и от этого такие скучные, что хотелось взять монету и перевернуть её, чтобы увидеть, что там, с обратной стороны.
Напротив — Марк. В тунике с красной каймой — сегодня кайма была не красной, а серой от пыли, которая не сошла даже после ночи. Лицо у него было белое — не от страха, а от злости, потому что злость делает лицо белым раньше, чем страх, и держится дольше.
Посередине — Вася. Босой. В набедренной повязке. С мозолями на ладонях и песком под ногтями и с медальоном в кармане — холодным, как лёд, как рука мертвеца, как вещь, которая предупреждала, и которую не послушали.
За дверью — Секст. Со свитком. С чернилами. С лицом человека, который всю ночь не спал и теперь не помнил, кто он: писец, предатель, отец или просто тот, кто скоро умрёт.
— Начинаем, — сказал Флакк.
Голос у него был не громкий, но такой, что его слышали все, потому что когда говорит патриций, все слышат, даже те, кто делает вид, что не слышит.
— Обвинение саботаж, — сказал Флакк. — Обвиняемый раб, без имени, без рода, без всего, что имеет значение в Риме. Обвинитель — Марк, сын Флакка, патриций, человек, у которого есть всё, что имеет значение в Риме.
Вася подумал: странно. Обвиняемый без имени. Обвинитель сын Флакк и суд в зале Флакка и это справедливость или то, что в Риме называют справедливостью, что, в общем, одно и то же.
— Слово обвинителю, — сказал Флакк.
Марк медленно встал, так встают люди, которые уверены, что их услышат, потому что они патриции, а патриции в Риме не говорят, их и так слушают.
— Прошлой ночью, — сказал Марк, — этот раб чинил секцию. Ночью. Без приказа. Без огня. Без записи. Я видел.
— Что именно ты видел? — спросил Флакк.
— Я видел, как он клал камни, как он менял раствор, он — делал вид, что чинит.
— А на самом деле?
— На самом деле — он подтачивал. Я видел.
— Докажи.
Марк посмотрел на Флакка, с тем выражением, с которым смотрят на человека, который задал вопрос, на который ответ простой, но который не все хотят слышать.
— Я видел, — сказал Марк.
— Это не доказательство, — сказал Флакк. — Это слово.
— А что тогда доказательство?
— Документ. Запись. Свиток.
Флакк посмотрел на дверь и кивнул.
Вошёл Секст, со свитком, с чернилами, с лицом человека, который всю ночь не спал и теперь не помнил, кто он.
— Секст, — сказал Флакк. — Покажи.
Секст медленно подошёл, так подходят люди, которые знают, что сейчас будет плохо, и которые хотят, чтобы это «сейчас» подольше не наступало.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

