Читать книгу Виктор - Спасшийся (Часть IV) Морской мертвец (Илья Калинин) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Виктор - Спасшийся (Часть IV) Морской мертвец
Виктор - Спасшийся (Часть IV) Морской мертвец
Оценить:

3

Полная версия:

Виктор - Спасшийся (Часть IV) Морской мертвец

Ратмир спасал меня от зимы, чтобы продать весной. Я это видел. Он видел, что я вижу. И улыбался.

Неклюд рассказал мне про лодку через неделю.

Он ждал меня у торфяницы, как всегда, на рассвете, с пустой корзиной, и, когда я вынес хлеб, не стал есть сразу. Оглянулся на склон. Заговорил тихо, быстро, по-материковому.

— Тюлений остров, — сказал он. — Знаешь? Малый, к полудню отсюда, полдня на вёслах. Там тюлени лежат по осени, род Хёрда их бьёт. Там, в скалах, в пещере у воды, есть лодка. Шестивёсельная, островная, крепкая. Гунька её прятал два года, по доске, по ремню. Его взяли — лодка осталась. Я знаю, где.

— И куда на ней?

— На полдень, — сказал Неклюд. — Два дня на полдень — шхеры. Рыбачьи. Там летом люди с материка рыбу ловят, ставят избы. Зимой пусто, но избы стоят. А весной приходят рыбаки — и с ними на материк. Гунька знал от старого кормщика. — Он посмотрел мне в лицо. — Мне нужна только цепь. Нож твой. И хлеб на четыре дня. И ты. Одному мне лодку в море не стащить.

— Когда?

— Перед долгом, — сказал Неклюд. — В ночь перед солнцеворотом. Когда весь остров у Хёрда пьёт перед долгом — до утра. Тогда никто не смотрит.

Он съел хлеб и ушёл, звеня цепью.

Я поднялся к себе и сел у окна.

Я был навигатором тридцать лет. Я знал, что такое два дня в открытом море на шестивёсельной лодке, в начале зимы, на волне, какая ходит здесь в солнцеворот. Это не два дня. Это смерть на первый. Но это было не главное. Главное было другое.

Серая гусыня шла от рыбачьего порта до островов десять дней — на закат. Корабельщик вёл хорошо, я проверял по звёздам каждую ночь. Материк лежал на восходе, далеко. На полдень от островов не было ничего — я видел это не по звёздам, а по морю: зыбь шла с полудня длинная, ровная, тяжёлая, какая бывает только там, где ей не мешает ни одна земля на тысячу вёрст. Гест рассказал мне за десять дней на корабле про острова всё — и ни разу не сказал про шхеры на полдень. У Ратмира в конторе висела на стене кожаная карта дома, писанная красками, — острова, пролив, материк, гавани. На полдень от островов на ней было пусто. Синее поле, и в нём нарисованный кит.

Шхер не было. Лодки, может быть, и не было. Был Неклюд, который пятый год думал, как уйти, — и придумал.

Я не знал ещё, что он придумал. Я узнал через три дня.

Ночью я не спал. Я сидел у окна в темноте и смотрел вниз, на торфяницу у задней двери амбара, где ночевал Неклюд, привязанный цепью к столбу навеса. После полуночи он встал. Я видел его тень. Он повозился у столба — недолго, — и цепь его стала длинной, свободной: верёвку, которой его привязывали, он, видно, давно умел снимать и надевать. Он пошёл по склону вниз, в темноту, держа цепь в руке, чтобы не звенела.

Я спустился и пошёл за ним.

Он шёл к краю посёлка. Туда, где на отшибе, у самой пустоши, стояла маленькая землянка — круглая, низкая, наполовину вкопанная в склон, с крышей из дёрна, на которой росли не трава, а какие-то колючие сухие стебли. Из дыры в крыше шёл дым — не бурый, торфяной, а сизый, сладковатый, пахнущий травой.

Землянка Сигги.

Неклюд постучал — тихо, три раза — и вошёл.

Я подошёл к землянке сзади, со стороны пустоши, и лёг на склон, у стены. Стена была из дёрна — толстая, но не такая толстая, чтобы не слышать. Внутри потрескивал огонь. Говорили по-островному.

Голос Сигги, тонкий, скрипучий:

— Говори.

Голос Неклюда — хриплый, торопливый, с чужим выговором, который я теперь различал:

— Он не немой. Он говорит. По-материковому — как писарь, чисто. Он читает. Он считает быстрее Ратмира. Он спрашивал меня про ваш закон — про тех, кого море выбросило. Он спрашивал, как уйти с острова.

— Что ещё?

— Он не даёт себя трогать. Никому. Я потянул его за рукав — он отступил. Не испугался — отступил. Как от огня. Он хлеб мне кладёт на камень, не в руки. Пятый раз — на камень.

Тишина. Потрескивал огонь.

— Это я и так знаю, — сказала Сигга. — Это я видела на пиру. Тень его видела. Тень у него — как у моря: всё в себя берёт и ничего не отдаёт. Что ты мне ещё принёс?

— Лодку, — сказал Неклюд. — Я ему сказал про лодку на Тюленьем. Он поверил. Он пойдёт со мной — в ночь перед долгом. Я приведу его к Тюленьей бухте, на берег, к лодке. Пусть ваши ждут там с сетями. Он сам придёт. Сам — к воде.

Сигга засмеялась — тихо, сухо, как трещит хворост.

— Сам к воде. Хорошо. Море любит, когда к нему сами идут.

— А моя цепь? — спросил Неклюд. — Ты обещала.

— Сделаешь — сниму, — сказала Сигга. — При всём сходе. Скажу: раб привёл морю долг — раб свободен. Так было, давно. Так будет.

Я лежал на мокром склоне у стены землянки и слушал, как человек, которому я пять недель носил хлеб, продаёт меня старухе — за цепь. Словами, которыми он меня научил. Неклюд не знал, что я понимаю по-островному всё, что он сказал. Он учил меня сам — и не заметил, как выучил.

Это была плата. Он это понимал, и я это понимал. Я платил ему хлебом за язык. Он платил мне языком — и продал меня на нём.

Я отполз от землянки в темноту и вернулся в контору раньше него.

До утра я сидел у окна и считал.

Сигга знала теперь, что я не немой. Что я читаю, считаю, говорю. Что я не даю себя трогать. Что я хотел уйти. Это было много — но этого было мало для схода: всё это можно было сказать о любом хитром чужаке. Для схода ей нужно было другое. Ей нужно было, чтобы я сам пришёл к воде — в ночь перед долгом, к Тюленьей бухте, к сетям. Сам. Чтобы весь остров сказал: море его позвало, и он пошёл.

Без Неклюда к воде меня не позовёт никто.

Был ещё один счёт, короче. Неклюд был единственным на острове, кто слышал от меня материковую речь, кроме Ратмира. Единственным, кто видел, как я отступаю от руки. Единственным, кто знал, что я понимаю по-островному, — он не знал, что знает, но однажды мог бы понять.

Живых за спиной я не оставлял.

Торфяник Хёрда был за пустошью, в той же низине, где хоронили Торда, только дальше, в стороне. Неклюд резал там торф каждое утро — плоской лопатой из китовой лопатки, — и складывал брикеты на краю, на кочках, чтобы сохли. Его привязывали там за цепь к железному колу, вбитому в твёрдое место, — на длину, чтобы доставал до среза, но не до края болота.

Я пришёл туда на рассвете, с хлебом. Кнопку я нажал, когда сошёл с пустоши в низину.

Утро было серое, сырое, тихое. Туман лежал на болоте низко, по колено, и из тумана торчали кочки с рыжей травой. Неклюд стоял по колено в яме, у среза, и резал. Увидев меня, он выпрямился и улыбнулся — впервые за всё время, что я его знал.

— Глянь, — сказал он и показал лопатой на срез. — Вчера задел.

Из бурой стены торфа, на глубине по пояс, торчала рука. Чёрная, сморщенная, как кожаная перчатка, с ногтями, с жилами на запястье, — целая. На запястье была верёвка. Тоже целая, тоже чёрная.

— Тут их много, — сказал Неклюд. — Старые. Торф держит, не гниют. Хёрдовы говорят — это долги. Прошлых зим. Кого море не взяло до весны — тех потом в торф.

Он сплюнул в яму и засмеялся.

— Отец, — сказал он. — Рано ты. Принёс?

Я протянул ему хлеб.

Не на камень. В руки.

Он заметил это. Я видел, как он заметил: глаза его на миг остановились на моей руке, на хлебе, — пять недель я клал хлеб на камень, а сегодня протянул в руки, — и в глазах у него было удивление и, может быть, радость: старик перестал бояться, старик поверил.

Он взял хлеб. И пальцы его легли на мои.

Сто седьмой.

Он постоял — миг — с хлебом в руке. Потом медленно, тяжело сел назад, в яму, в бурую воду, и вода сомкнулась над ним по грудь, по плечи. Цепь натянулась от кола. Я наклонился, взял цепь у кольца на его ноге — железо было холодное, мокрое — и потянул в сторону, к краю ямы, туда, где за срезом торф кончался и начинался бочаг — окно чёрной воды, глубокое, без дна.

Он ушёл туда весь. Цепь натянулась до кола и легла по краю бочага, как верёвка у колодца.

Хлеб плавал на воде — круглый, ячменный, светлый, единственное светлое на всём болоте. Рядом, в бурой стене среза, торчала чёрная рука с верёвкой на запястье. Теперь их в этом торфе было на одного больше.

Я выловил хлеб, бросил в туман, в кочки, и пошёл назад.

Кольцо я погасил на пустоши и проверил четыре раза.

Пятый год он думал, как пожечь их всех. Он не пожёг никого. Он только продал одного старика одной старухе — и даже этого не успел.

Неклюда нашли к полудню. Пришёл кто-то из Хёрдовых — проверить, сколько нарезано, — и увидел цепь, уходящую от кола в бочаг. Вытащили. Сбежалась половина посёлка. Говорили: утонул. Говорили: оступился, его стянуло цепью в бочаг, а цепь держит — не выплыть. Так было уже с одним рабом, с другим, во вторую зиму. Торфяник берёт.

Я стоял на краю пустоши, поодаль, и смотрел.

Сигга пришла последней. Её вёл под руку мальчишка. Она постояла над Неклюдом, лежавшим на кочках, мокрым, бурым от торфа, с цепью на ноге, — постояла, наклонив голову, будто слушала, — а потом повернула лицо через всю пустошь, через головы, ко мне. Белыми глазами. Она не могла меня видеть. Она видела.

И сказала громко, по-островному, так, что слышали все:

— Море пьёт за него.

Род загудел и отступил от меня ещё на шаг.

Они слышали в этом то, что слышали всегда: шутку Хёрда, ставшую законом, — немой не пьёт, за него пьёт море. Они не знали, что Неклюд ночью был в её землянке. Они не знали, о чём он там говорил.

Я знал. И Сигга знала, что я знаю.

Она сказала это не им. Она сказала это мне.

Глава 7. Торф

Хёрд пришёл в контору в последнюю неделю осени.

Дни к тому времени стали короткими — светало поздно, темнело рано, и между рассветом и сумерками было часов шесть серого, сырого полусвета, когда солнце не показывалось вовсе, а только угадывалось за тучами низким бледным пятном. Бури шли одна за другой. Лодки не выходили. Янтарь после каждой бури несли мешками, и Ратмир сидел у весов с утра до темноты, а я — над книгами с темноты до утра.

Хёрд пришёл один, без сыновей, без Сигги. Поднялся в счётную — тяжело, медленно, пригибая голову под балками, — и сел напротив Ратмира, на лавку, которая под ним заскрипела. На меня он не посмотрел. Я сидел за своим столом у стены, над книгой, с пером. Немой. Счётчик. Для Хёрда — пустое место.

Они говорили по-островному. Они думали, что я не понимаю.

— Ячмень, — сказал Ратмир весело. — Ты ведь за ячменём, Хёрд.

— Я за немым, — сказал Хёрд.

— Немой мне нужен до лета. Ты знаешь.

— Долг нужен морю до солнцеворота. Ты знаешь.

Ратмир налил ему браги в рог. Хёрд выпил, не глядя.

— Возьмите другого, — сказал Ратмир. — Чужих на острове нынче много. Монах есть — старый, тот, что остался. Кожевник с бабой и с детьми. Баба с шитьём. Парень беглый. Выбирай. Я тебе за немого дам двадцать мешков. И монаха — даром.

Я писал. Перо скрипело ровно.

Хёрд долго молчал.

— Сигга говорит — море выбрало немого, — сказал он наконец. — На причале выбрало, когда он рога не выпил. На пиру выбрало, когда Торда взяло. На торфянике выбрало, когда раба взяло. Море само его метит. Монаха море не метило. Кожевника не метило.

— Сигга стара.

— Сигга видит, — сказал Хёрд.

— Тридцать мешков, — сказал Ратмир.

— Ты не слушаешь. — Хёрд наклонился к нему через стол, и стол скрипнул под его ладонями. — Пять зим море брало наш долг и давало нам корабли. Пять зим подряд, Ратмир. Ты сам платил мне за огни — с тех кораблей. Ты думаешь, это ячмень давал нам корабли? Море давало. А море берёт того, кого выбрало, а не того, кого ты ему продашь подешевле. — Он выпрямился. — Тридцать мешков я не возьму. Сорок не возьму. Сход через девять дней, в первое новолуние зимы. Сход решит.

Он ушёл.

Ратмир долго сидел, глядя на дверь, и пил. Потом посмотрел на меня — на мою спину, на перо — и сказал по-материковому, весело, как всегда:

— Ничего. Сход длинный. Три дня. За три дня много чего можно купить.

Я не обернулся.

Двадцать мешков ячменя — и монаха даром. Ратмир торговал мной, как янтарём, — и торговал другими за меня, как крошкой. Старого монаха, кожевника с рыжей девочкой, бабу с шитьём. Кого угодно — лишь бы весы были целы до весны.

Я посчитал дни. До схода — девять. До солнцеворота — тридцать два. До весны, когда за мной придёт корабль с чёрным вепрем, — четыре месяца. До лета, когда придёт рыжий, — семь. Каждый, кто ждал меня на этом камне, ждал своего срока: море — солнцеворота, герцог — весны, дом — лета. Срок моря был ближе всех.

Я сидел над книгой и думал не о Ратмире. Я думал о книге.

Это была первая книга — самая старая, шестилетней давности. Я сводил её последней и только теперь дошёл до её первых листов. Они были писаны не рукой Ратмира. Другой рукой — ровной, красивой, южной, с длинными хвостами у букв, какими пишут писари в Белом городе. Так было написано полгода: весна, лето, осень. Приход, отпуск, крошка — честная крошка, десятая часть, не пятая. И под каждым месяцем — подпись. Имя фактора. Южное, длинное.

А с середины осени рука менялась.

Сразу, с одного листа на другой. Вместо ровной южной — мелкая, торопливая, неряшливая. Рука Ратмира. Крошка с того листа поднималась до пятой части. А подпись под месяцем стояла та же. То же южное длинное имя — только выведенное старательно, медленно, буква за буквой, как выводит чужое имя тот, кто учился его писать.

В первый раз, когда я листал эту книгу, я подумал: писец. Фактор заболел, отдал книгу подручному, подручный пишет за него и подписывает его именем. Так бывает в конторах.

Теперь я вспомнил, как Ратмир сказал над Кари: и этот у меня не первый.

И вспомнил, что сказал мне на торфянике Неклюд, показывая на чёрную руку в срезе: кого море не взяло до весны — тех потом в торф.

Не всех в торф клал Хёрд.

На торфяник я пошёл через три дня, перед рассветом.

Мне надо было туда и без того. Мне надо было видеть долги — как их вяжут, какой верёвкой, каким узлом, на какой руке, — потому что в солнцеворот меня поведут к Долговому камню, если Ратмир не купит сход, — а сход, сказал Хёрд, не ячмень. Я хотел знать, что будет на мне, прежде чем это будет на мне.

Ночь была тихая — редкая для этой осени, — без ветра, с инеем. Небо впервые за много дней расчистилось, и над пустошью стояли звёзды — крупные, белые, низкие, какие бывают только над морем. Я нашёл неподвижную над полуночью и по ней пошёл, не глядя под ноги. Привычка. Посёлок за спиной спал. Овцы на крышах лежали тёмными комками. Пустошь хрустела под сапогами. Низина с торфяником лежала в тумане, и туман был белый, неподвижный, как молоко в миске. Я нашёл кол, к которому привязывали Неклюда, — он торчал из кочки, и обрывок цепи висел на нём, — и рядом, в яме, лопату из китовой лопатки, брошенную, видно, тем, кто вытаскивал Неклюда.

Я взял лопату и спустился в яму, к срезу.

Работа была тяжёлая, не для моих лет и не для моих рук. Лопата из китовой лопатки была широкая, тупая, скользкая от инея; торф шёл пластами, мокрыми, тяжёлыми, как сырое мясо, и каждый пласт надо было поддеть, отрезать, вынуть и положить на край. Через десять пластов ладони мои горели. Через двадцать — пошли волдыри. Пахло болотом, гнилой травой, железом. Пар шёл у меня изо рта, и пот под кафтаном стыл.

Чёрная рука торчала там же, где он мне показал. Я стал резать торф вокруг неё — пласт за пластом, как резал Неклюд, — и через полчаса открыл всего.

Мужчина. Лежал на боку, поджав ноги, как спят. Кожа — чёрная, блестящая, натянутая на кости, как кожа на барабане. Лицо — целое: нос, губы, веки, щетина на щеках, даже ресницы. Волосы — рыжие от торфа. На запястьях — верёвка, связывающая руки спереди. Ещё одна — на шее, обрезанная. На нём была рубаха из грубой материковой холстины, истлевшая только по швам.

Долг. Чей-то, давний. Море не взяло его до весны — и его сняли с камня и положили в торф.

Я резал дальше. Срез уходил вглубь, и за первым был второй — женщина, в платке, тоже с верёвкой на запястьях, с открытым ртом. За второй — третий, мальчишка, лет пятнадцати, на нём верёвки не было, а голова была разбита — с одного бока, как бьют камнем. Хилый, выплывший. За ним — ещё. Я перестал считать на девяти.

Узлы на всех были одинаковые — я наклонялся к каждому и смотрел. Простой морской узел, петлёй, такой, что затягивается сам под тяжестью: чем сильнее тянет тело, тем крепче держит. Развязать его на руках, связанных спереди, нельзя. Порвать — нельзя: верёвка была ременная, из тюленьей кожи, толщиной в палец. Только резать. А резать нечем: нож у долга отбирали — у первого, рыжего, ножны на поясе были пустые.

Я запомнил всё. Узел, верёвку, руки спереди. Пустые ножны.

Среди них были и такие, как я. Не выплывшие — приплывшие. У одного на поясе висел кошель — пустой, распоротый, — а на ногах были материковые сапоги, хорошие, городские. Гость. Кто-то, кто сошёл на этот берег с Серой гусыни, выпил из гостевого рога и прожил здесь до первой зимы. Его кормили.

Торф держал всех. Целыми. Как живых. Гест говорил на корабле: на острове помирать хорошо, лежишь целый, как живой. Он говорил о своих. Чужие лежали так же.

Последнего я нашёл в другом месте — не в срезе, а в стороне, в старой, заросшей яме у самого бочага, где торф резали давно и бросили. Я бы не нашёл его, если бы не сапог. Сапог торчал из кочки — кожаный, материковый, с медной пряжкой. Островитяне таких не носят.

Я откопал его.

Он лежал на спине, вытянувшись, как кладут в могилу, а не как бросают в бочаг. Торф сделал с ним то же, что со всеми: чёрная кожа, целое лицо. Только лицо было другое — не островное и не северное. Узкое, смуглое даже сквозь черноту торфа, с горбатым носом, с маленькой чёрной бородкой, подстриженной на южный лад. Одежда — сукно, хорошее, тёмное, с серебряными пуговицами. Пояс с пустыми ножнами. Верёвок на нём не было.

На спине, под левой лопаткой, сукно было разрезано — коротко, ровно, на ширину лезвия. И под разрезом, в чёрной коже, была дыра.

Его не отдавали морю. Его не били камнем на отливе. Его ударили ножом в спину — один раз, умело, — и закопали здесь, в старой яме, поодаль от долгов, чтобы никто, режущий торф, никогда сюда не дошёл.

На среднем пальце правой руки у него был перстень. Тяжёлый, серебряный, с печаткой. Я стёр с печатки торф большим пальцем.

Круг и три черты.

Так носили перстни факторы дома — знак, который ставят на воск вместо подписи. У старого Ведмара печать была медная, в ларце, у этого — на пальце. Фактор, которого дом посадил на Западных островах шесть лет назад. Южанин, с ровной, красивой рукой и с длинным южным именем, которое теперь медленно, буква за буквой, выводил под каждым месяцем Ратмир.

Ратмир был у него подручным. Это я понял, ещё не встав с колен. Подручный, который ездил с фактором на край света, — писал за него, ходил к весам, пил с Хёрдом, учил язык. Через полгода подручный ударил хозяина ножом в спину, закопал в торфе и сел на его место. И написал дому его именем. И пишет шестой год. Дом думает, что на островах сидит южанин, честный, с красивой рукой, — только постарел, и рука испортилась. А на островах сидит человек, который носит чужое имя.

Как я носил всю зиму имя рыжего мальчишки, лежавшего в горячке.

И ещё я понял, что держу в руке. Летом придёт ревизор — рыжий молодой Ведмар, сестрин сын старого Ведмара. Дом Ведмаров — один большой род, как Хёрдов, только по всему побережью; фактор на краю света — не чужой человек, а свой, южный, посланный старым домом, может быть, знакомый рыжему с детства. Рыжий приедет, увидит Ратмира и спросит: где фактор? И Ратмир скажет: умер, утонул, — и рыжий спросит: а кто же шесть лет подписывал книги его именем?

Перстень мёртвого фактора был ножом. Не для Ратмира — для того, кто покажет его рыжему. Или Ратмиру.

Я стоял на коленях в старой яме над мёртвым фактором и думал, что на этом камне посреди моря нас таких двое. И что второй собирается продать первого — за то самое, что делал сам.

— Эй!

Голос был сверху, с края ямы. Островной. Я поднял голову.

На краю стоял человек — островитянин, немолодой, сутулый, с бородой, перевязанной шнурком, с лопатой из китовой лопатки на плече. Я знал его в лицо: он приносил янтарь от рода с южного мыса и всегда спорил у весов дольше всех. Торфяник. Пришёл резать торф на рассвете — на свой срез, рядом, — и увидел в тумане старика, стоящего на коленях в старой яме над откопанным мертвецом.

Он смотрел на меня, на мертвеца, на перстень в моих пальцах. Лицо у него было белое.

— Ты, — сказал он по-островному. И ещё что-то, быстро, — я разобрал: могила, чужой, Сигга.

Он побежал.

Не прочь — к посёлку. Через кочки, по пустоши, с лопатой на плече, — он бежал туда, где люди, где Хёрд, где Сигга, — рассказать, что немой копается в торфе у мёртвых.

Кнопку я нажал ещё на пустоши, когда шёл сюда. На болоте ночью человек может встретить кого угодно.

Он бежал по кочкам. Кочки были скользкие от инея. На третьей он поскользнулся, упал, выронил лопату. Вскочил. Упал снова — подвернулась нога, — и пополз, оглядываясь на меня.

Я шёл за ним по кочкам. Не бегом — шагом. Старик на болоте не бегает. Ему и не надо: кочки держат того, кто идёт медленно, и бросают того, кто бежит.

Я догнал его у края низины. Он лежал на кочке, держась за ногу, и смотрел на меня снизу. Он не кричал. Он закрылся руками.

Я наклонился и взял его за руку.

Сто восьмой.

Я отволок его к бочагу — к тому, где лежал Неклюд, — и столкнул в чёрную воду. Лопату бросил рядом, на край среза: торфяник пришёл до света резать, поскользнулся на инее, упал в бочаг. Торфяник берёт.

Мёртвого фактора я закопал обратно. Пласт за пластом, как было. Срез с долгами — тоже. Перстень оставил себе. Он был тяжелее медной печати старого Ведмара — серебро, — и, пока я закапывал, он грелся у меня в кулаке, как живой.

Погасил кольцо на пустоши и проверил четыре раза.

Торфяника найдут к полудню, как нашли Неклюда. Двое за десять дней в одном бочаге. Островитяне скажут: торфяник берёт. Сигга скажет другое. Но Сигга скажет это так, как говорит всегда, — про море, — а море на этом камне не судят.

Когда я поднялся к конторе, уже светало. Ратмир стоял на крыльце, с рогом, в тюленьей куртке, и смотрел на залив. Он увидел меня — и перевёл взгляд на мои сапоги. На них был торф. Бурый, мокрый, по самые голенища.

— Гулял? — спросил он весело.

Глаза у него при этом были не весёлые. Они смотрели на торф на моих сапогах так, как смотрят у весов на чашу: сколько тут, откуда, и не тронул ли кто гири.

Я прошёл мимо него в дом, наверх, в каморку, и задвинул засов.

Перстень я положил на ладонь рядом с медной печатью старого Ведмара — круг и три черты на обоих. Две печати дома Ведмаров. Обе — с мёртвых. Один — убит отравой по слову человека, который сгорел на площади. Второй — ножом в спину человеком, который стоял сейчас внизу на крыльце и пил брагу.

Я носил при себе уже двух мёртвых факторов дома. Ратмир этого не знал. Ратмир не знал и того, что я знаю, чьё имя он носит.

До схода оставалось шесть дней.

Глава 8. Птичья скала

За четыре дня до схода Хёрд повёл род на последний птичий промысел.

Последний — потому что дальше начиналась зима, и птица уходила со скал в море, и скалы пустели до весны. Последний промысел был в обычае: что возьмут в этот день, то род будет есть в солнцеворот, на пиру долга. Птицу били, сушили, солили в бочках, яйца — последние, поздние — пекли в золе. Звали всех, кто держит верёвку.

Позвали и немого.

Позвал не Хёрд. Позвал его средний сын, Эйвинд, — пришёл к конторе утром, встал у крыльца, широкий, светлый, с бородой, ещё не отросшей до кос, и крикнул наверх, в окно счётной, по-островному, весело и громко, чтобы слышал весь склон:

— Немой! Хватит янтарь считать! Иди верёвку держать! Или боишься высоты? Море тебя на скале не достанет!

bannerbanner