Читать книгу Виктор - Спасшийся (Часть IV) Морской мертвец (Илья Калинин) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Виктор - Спасшийся (Часть IV) Морской мертвец
Виктор - Спасшийся (Часть IV) Морской мертвец
Оценить:

3

Полная версия:

Виктор - Спасшийся (Часть IV) Морской мертвец

Только Хёрд, пришедший последним, долго стоял над телом. Потом поднял голову и посмотрел на мой сарай. На меня.

Я смотрел в землю.

Через час ко мне пришёл мальчишка — лет десяти, вихрастый, босой, — и поманил рукой. Показал вверх, на каменный дом с китовыми рёбрами. Я пошёл за ним.

Фактор сидел за столом в большой горнице на втором жилье. Стол был завален книгами, бумагами, мешочками, на полу стояли корзины с янтарём — жёлтым, тёмным, мутным, прозрачным, кусками от горошины до кулака, — и янтарём пахло на всю горницу: сладко, смолисто, тепло. В окне был виден залив, корабль у причала и люди у сваи, ещё не разошедшиеся.

Мальчишку он отослал. Дверь закрыл сам.

— Садись, — сказал он на материковом. Голос был весёлый, густой. — Ты ведь понимаешь по-нашему. Ты не немой. На корабле ты говорил — купец сказал. Ты по-островному не говоришь, это да. Садись, не бойся.

Я сел. На лавку у двери. Он посмотрел на расстояние между нами — от стола до лавки, — и улыбнулся.

— Ратмир, — сказал он. — Фактор дома. Шестой год на этом камне.

Он взял со стола письмо — то, что утром достал из ларца корабельщика. Развернул.

— Вот, послушай, — сказал он. — Это мне из устья. От новой северной конторы. Разослано во все конторы дома, даже сюда, на край света. Розыск. — Он стал читать, водя пальцем по строкам, медленно, с удовольствием. — Старик-счётчик, северянин. Лет пятидесяти пяти. Седой, борода короткая. Говорит чисто, с выговором. Не пьёт ни капли — ни вина, ни браги, ни пива. Не даёт себя касаться. Руки не подаёт. Ходил ревизором дома под чужим именем, под именем племянника главы северной конторы. Главу северной конторы убил. Опасен. Колдун ли — неведомо. Где ходит, там умирают без ран. Взять, если удастся. Живым.

Он опустил письмо.

— Купец сказал, писарёнка его смыло в шторм. С почтой. А рядом, говорят, кто-то стоял у борта — не разглядели, кто. — Ратмир помолчал. — А вчера на причале ты не выпил из гостевого рога. Шесть лет я тут, и ни разу не видел, чтоб кто-нибудь не выпил. Даже монахи пьют. А сегодня утром у сваи, у твоего сарая, лежит Хёрдов племянник, целый, без раны. Пьяный, говорят. Утонул.

Он сложил письмо пополам, потом ещё раз, и сунул за пазуху.

Я молчал. Я считал, сколько шагов до него, и сколько до двери, и сколько людей внизу, в доме, и знает ли кто-нибудь ещё.

Ратмир смотрел на меня весёлыми светлыми глазами. Потом засмеялся — тихо, довольно, как смеются хорошей сделке.

— Не бойся, — сказал он. — Я тебя не выдам. Кому? Здесь нет ни суда, ни стражи, ни барона, ни дома. Здесь есть Хёрд, его род и береговое право. И я. — Он развёл руками над столом, над книгами, над корзинами янтаря. — А мне нужен счётчик. Хороший. Такой, что считает быстрее, чем пишет.

Он подвинул ко мне по столу толстую книгу в коже, раскрытую. Столбцы, исписанные кривой, торопливой, неряшливой рукой, с помарками, с подтёртыми местами.

— Тебя мне море принесло, — сказал Ратмир.

Он откинулся на лавке и сложил руки на животе.

— Жить будешь здесь, в конторе. Над амбаром есть каморка, с дверью и с засовом, — тебе ведь засов нужен, я так думаю. Есть будешь, что сам сваришь, — тебе ведь из чужих рук нельзя. Считать будешь мне. Книги дома за шесть лет. Все. — Он постучал пальцем по раскрытой книге. — К лету.

— Почему к лету?

— Потому что летом придёт корабль, — сказал Ратмир весело. — А до лета отсюда не уйдёт никто. Ни ты, ни я, ни Хёрд. Серая гусыня уйдёт через три недели, и до следующего лета этот камень — наш. Ты понял?

Я понял.

— А до зимы, — добавил Ратмир, поднимаясь, — тебя тут никто не тронет. Ты гость. Хоть рога и не пил. — Он подмигнул. — Гостей на островах кормят.

Он сказал это так же, как сказал Гест на корабле. Слово в слово. И так же не договорил.

Глава 3. Янтарная контора

Каморка над амбаром была шесть шагов в длину и четыре в ширину, с узким окном на залив, с дощатым полом — доски на островах дороже серебра, а здесь их был целый пол, — с лавкой, с очагом в углу и с дверью на крепком засове. Засов был новый. Ратмир, видно, поставил его вчера, когда решил, что я буду жить здесь.

Я задвинул засов, сел на лавку и проверил кольцо. Погашено. Потом спустился в контору.

Контора дома Ведмаров на Западных островах занимала весь дом. Внизу был амбар — длинный, низкий, каменный, без окон, с одной дверью, запиравшейся на два замка. Вдоль стен амбара стояли корзины и лари, а в них лежал янтарь. Его разбирали по сортам, и сортов было семь: прозрачный медовый, прозрачный красный, мутный жёлтый, костяной белый, с мухой внутри, с травинкой внутри и крошка. Мухи и травинки ценились дороже всего: на юге, сказал Ратмир, за кусок с мухой богатые бабы платят столько, сколько за коня. У двери стояли весы — большие, медные, с гирями дома, клеймёными кругом и тремя чертами. Под потолком, на балках, висели связки сушёной рыбы, а в конце амбара была лестница на чердак, где хранили мешки с ячменём, — крутая, узкая, из плавника.

Наверху, в горнице, где Ратмир принимал меня в первый день, была счётная. Там стояли книги.

Книг было шесть — по одной на год, — толстые, в коже, с медными застёжками. Ратмир положил их передо мной на стол стопкой, сел напротив, налил себе браги из кувшина и сказал весело:

— Вот. Шесть лет. Читай.

Я читал три дня.

Я видел такие книги дважды. Первый раз — у Ставра во втором городе, где утечка была записана честно, с законным объяснением всякий раз: просыпь, усушка, дожди. Второй раз — у Будимира в пушном городе, где колёса были честные, а ложь сидела в сцепке. Здесь было то же самое. Только грубее, ленивее, наглее, — так, как ворует человек, который давно не боится, что кто-нибудь придёт проверять.

Роды приносили янтарь после бурь. Ратмир взвешивал его на весах дома и платил — серебром дома, железом дома, ячменём дома. Записывал в книгу: от такого-то рода, столько-то веса, такого-то сорта, заплачено столько-то. А летом, когда приходил корабль, отправлял янтарь дому, на восток, и писал в книге, сколько отправил.

Принятого всегда было больше, чем отправленного. Разница уходила в крошку.

Крошка — так назывался янтарь, который при разборке, при сушке, при пересыпании ломался и крошился в мелочь, годную только на курево да на лекарства. Крошку дом брал по цене соломы. Крошку списывали. И у Ратмира каждый год в крошку уходила почти пятая часть всего, что приносили роды. Пятая часть — медовый, красный, с мухами.

Куда уходила крошка на самом деле, я понял на третий день, когда нашёл в конце каждой книги, на последних листах, короткие записи другой рукой — мелкой, торопливой, без числа. Корабельщику — столько-то. Купцу из герцоговой гавани — столько-то. Записи эти не сходились ни с чем. Это и были настоящие счета Ратмира. Крошку он продавал мимо дома — тем же корабельщикам, тем же купцам, — а деньги брал себе.

И ещё одна запись повторялась в каждой книге, раз в год, по осени, в общем столбце, среди трат конторы. Хёрду — за огни. Три мешка ячменя. Пять. Шесть. Каждый год больше.

За какие огни, я не знал. Я записал себе в голову и стал читать дальше.

— Ну? — спросил Ратмир на четвёртый день.

Он сидел напротив, с рогом браги, — он пил с утра, как все на островах, только пьянел медленнее, — и смотрел на меня весело.

— Пятая часть, — сказал я. — Через крошку. Каждый год.

Ратмир засмеялся — громко, от души, хлопнув ладонью по столу.

— Пятая часть! — повторил он. — Три дня — и пятая часть. А дом шесть лет читает мои книги и не видит. Хорош. Я знал, что хорош.

Он отпил из рога и перестал смеяться.

— Теперь слушай, — сказал он. — Летом придёт корабль. С кораблём придёт ревизор дома. Мне об этом в том же письме написали, что про тебя. Дом решил проверить янтарную контору — впервые за шесть лет. Северная контора теперь новая, глава новый, и новый глава хочет знать, куда уходит янтарь. — Ратмир помолчал. — К приезду ревизора книги должны сойтись. Все шесть. Пятая часть должна стать честной крошкой. Понял?

— Понял.

— Сделаешь?

— Сделаю.

— Хорошо, — сказал Ратмир. Он встал, взял со стола письмо из устья, — то самое, которое показывал мне в первый день, — и сунул его в ящик стола, под книги. — А ревизора ты, кстати, знаешь.

Я ждал.

— Молодой Ведмар, — сказал Ратмир. — Сестрин сын покойного главы. Рыжий. Он выжил. Тот самый, чьё имя ты носил всю зиму. Дом посылает его к нам. Летом.

Он посмотрел на меня, и в его весёлых глазах ничего не изменилось.

— Хочешь — не хочешь, а к лету книги должны сойтись. Тогда и поговорим, что дальше.

Он ушёл вниз, в амбар, и я слышал, как он гремит гирями и ругается с кем-то по-островному. Голос у него внизу был такой же весёлый, как наверху. Он был весёлым всегда — и когда обвешивал, и когда говорил мне про ревизора. Веселье у него было не от души, а вместо неё.

Я сидел над книгами и считал.

Рыжий молодой Ведмар. Он лежал в горячке наверху у дяди с осени, с синими ногтями, и пил по утрам отраву, разбавленную дядиной рукой. Он выжил. Он кричал на крыльце в одном одеяле, что ревизор — самозванец, что старик из розыска убил его дядю. Теперь он поправился, и дом посылает его сюда — на край света, на камень посреди моря, — проверять янтарь.

Летом он придёт. А до лета отсюда не уйдёт никто.

Серая гусыня ушла на третьей неделе.

Перед уходом её грузили три дня: янтарь дома в запечатанных ларях, шерсть в тюках, вяленую рыбу в связках. Всё это Ратмир записывал в книгу при корабельщике, громко, по-материковому, и корабельщик кивал и ставил свой знак. А в последнюю ночь, когда посёлок спал после прощальной пьянки у Хёрда, я стоял у окна своей каморки и видел, как из задней двери амбара двое людей корабельщика выносят к воде бочонки — шесть бочонков, тяжёлых, без клейма — и грузят в лодку, и лодка уходит к кораблю без огня.

Крошка. Медовая, красная, с мухами.

Утром корабль поднял паруса и вышел из залива, и за Птичьей скалой его взял туман, — и с ним ушло последнее, что связывало этот камень с землёй. До лета.

Я стоял на причале и смотрел, как он уходит. Рядом стоял Гест — пришёл проводить, сказал, корабль, на котором приплыл домой помирать. Он посмотрел на туман, куда ушёл корабль, потом на меня.

— Теперь ты наш, — сказал он. И пошёл по причалу вверх, к Хёрдову дому, опираясь на посох.

Днём в контору приходили роды.

Янтарь приносили после каждой бури — в кожаных мешках, в корзинах, в подолах. Приносили с Тюленьего острова, с южных мысов, с дальних шхер, на лодках, по три, по пять человек, — бородатые, хмурые, мокрые от моря. Ратмир встречал их в амбаре, у весов, весёлый, с рогом браги, — поил, хлопал по плечам, шутил по-островному. Потом взвешивал.

Я смотрел, как он взвешивает. Большой палец его левой руки лежал на краю чаши с гирями — легко, будто он придерживал её, чтобы не качалась. Чаша с янтарём от этого пальца шла вверх на четверть. Островитяне смотрели на палец. Они видели. Старший из них, седой, с Тюленьего острова, сказал что-то, глядя Ратмиру в глаза. Ратмир засмеялся и ответил — и седой замолчал и взял, что дали.

Дом был единственный, кто покупал янтарь на островах. Другого купца на этом камне не было. Палец Ратмира был законом, как береговое право.

У весов я и начал учить их язык. С чисел — как шесть лет назад начинал с чисел у Верека. Островитяне считали вслух, когда клали мешки на чашу, и Ратмир считал вслух, называя вес, и через неделю я знал по-островному все числа до ста, и слова тяжело, легко, мало, много, и ещё одно слово, которое Ратмир повторял чаще всех, глядя на чашу с янтарём, — крошка. Немой может выучить чужой язык быстрее говорящего: ему не надо отвечать. Ему надо только слушать.

Погода портилась. Небо над заливом с каждым днём опускалось ниже, ветер с запада становился холоднее, и вода за мысами стала из серой чёрной. Островитяне смотрели на море по-другому, чем летом, — пристально, долго, с ожиданием. Ждали бурь. От бурь на этом камне зависело всё: янтарь, плавник и то, что Ратмир записывал в книгу как огни.

Книги я сводил ночами.

Днём в счётной сидели писцы — двое островитян, которых Ратмир за шесть лет выучил считать и писать по-материковому, чтобы вели при нём весовые записи. Старший, Бьярни, — широкий, медлительный, лет сорока, — писал цифры крупно, старательно, высунув язык. Он не умел читать слов — только цифры и десяток знаков: вес, сорт, род. Младший, Кари, был другой. Лет двадцати, худой, быстрый, с острым лицом и с беспокойными глазами. Кари умел читать. Ратмир учил его дольше всех, и Кари ходил за Ратмиром, как ходят за хозяином собаки, — и, как собака, всё время смотрел, кто ещё рядом с хозяином.

На меня Кари смотрел с первого дня.

Для писцов я был немой. Ратмир так им и сказал: немой старик с корабля, счётчик, будет помогать. Бьярни кивнул и забыл. Кари не забыл. Он смотрел, как я листаю книги, как вожу пальцем по строкам, как останавливаюсь. Немые тоже умеют считать. Но немые не читают слов.

Поэтому днём я считал только цифры. Слова — ночью.

Ночью я спускался из каморки в счётную со свечой, садился за стол и работал. Брал год за годом, лист за листом, и переписывал. Не подделывал — переписывал заново, так, чтобы каждый лист сходился с соседним, вес с серебром, серебро с ячменём, принятое с отправленным, а пятая часть ровно ложилась в крошку — не всю сразу, а так, как ложилась бы, если бы янтарь и правда крошился: больше в сырые годы, меньше в сухие, больше после зимы, меньше после лета. Это было моё ремесло. Я делал его хорошо.

На шестую ночь после ухода корабля мне понадобилась старая весовая запись, которую Ратмир держал отдельно, и я открыл ящик его стола.

Под весовыми записями, под письмом из устья, лежал лист. Черновик. Рука Ратмира — та же мелкая, торопливая, что в последних листах книг. Без начала, с помарками, писанный, видно, не за один раз.

Почтенному ревизору дома, молодому господину. К вашему приезду всё будет готово: книги сведены, крошка показана, и сверх того приготовлю вам подарок, какого вы не ждёте. Старик, что убил вашего дядю, — у меня. Пришёл сам, на Серой гусыне. Держу при себе, при конторе, за засовом. Он сводит мне книги. Сведёт — и будет ваш. Прошу только помнить мою службу перед главой дома, когда будете писать о конторе.

Я прочёл это дважды. Положил на место. Закрыл ящик.

Кабан на санном пути сделал со мной то же самое. Сначала — моими руками положить охрану. Потом — меня. Одно другому не мешает.

Ратмиру нужны были мои руки до лета. Потом ему нужен был я — связанный, у причала, подарком ревизору, чтобы ревизор, получив убийцу дяди, не стал слишком внимательно смотреть на крошку.

Я мог убить его в ту же ночь. Он спал внизу, в горнице за счётной, пьяный, без засова. Но тогда я остался бы на острове один — без языка, без угла, без единого человека, который говорит по-материковому и стоит между мной и Хёрдом. До лета было десять месяцев, и впереди была зима, о которой здесь говорили, не договаривая. Ратмир был мне нужен так же, как я ему. До лета.

Значит, до лета мы будем друг другу нужны. А летом посмотрим, кто кого привяжет у причала.

Я поднял свечу, чтобы вернуться к столу, — и увидел в дверях Кари.

Он стоял на верхней ступени лестницы, в темноте, босой, — я не слышал, как он поднялся. Он смотрел на меня, на свечу, на стол Ратмира, на ящик, который я только что закрыл. Глаза у него были круглые, острые, довольные.

Немой старик ночью читал письмо хозяина.

Кари ничего не сказал. Он повернулся и бесшумно пошёл вниз.

Я пошёл за ним.

Кнопку я нажал на ходу, на лестнице. Кари спустился в амбар — он спал в амбаре, на мешках у двери, сторожил янтарь, — и, видно, думал, что я вернусь к себе наверх. Я не вернулся. Я спустился за ним в амбар.

В амбаре было темно. Пахло янтарём и рыбой. Кари стоял у лестницы на чердак — той, крутой, из плавника, — и, услышав меня, обернулся. Свеча у меня в руке освещала его лицо снизу.

Он не испугался. Он улыбнулся — так же, как улыбался Ратмир: весело, как хорошей сделке.

— Хозяину скажу, — сказал он по-материковому, медленно, старательно. — Ты не немой. Ты читаешь.

Он думал, что я буду просить. Или платить. Немые старики, пойманные ночью над хозяйским ящиком, просят и платят.

Я поставил свечу на ларь и подошёл к нему. Он не отступил. Он был молодой, сильный, а я — старик. Он даже протянул руку — ладонью вверх. Плати.

Я взял его за руку.

Сто третий.

Он упал на нижние ступени лестницы, спиной, и голова его ударилась о камень пола с глухим, мокрым стуком. Мне не пришлось ничего делать. Лестница сделала всё сама.

Я постоял над ним. Потом поднялся по лестнице на чердак — три ступени, четыре, — плеснул на них водой из ведра, что стояло у мешков с ячменём, чтобы были мокрые и скользкие. Спустился. Положил его так, как падают с лестницы: головой к камню, ногой на нижней ступени. Свечу забрал.

Погасил кольцо и проверил четыре раза уже у себя, за засовом.

Его нашёл утром Бьярни. Закричал на весь дом. Прибежал Ратмир — в рубахе, с рогом в руке, — постоял над Кари, посмотрел на лестницу, на мокрые ступени, на голову на камне. Бьярни что-то говорил ему по-островному, плача, показывая наверх, на чердак, на мешки.

Ратмир выслушал. Потом поднял голову и посмотрел на лестницу в счётную. На меня, стоявшего наверху, в дверях.

— Полез ночью за ячменём, — сказал он по-материковому, мне. — Брагу варить, видно, хотел, тайком. Лестница мокрая, скользкая. Крыша течёт.

Он отпил из рога и пожал плечами.

— И этот у меня не первый, — сказал Ратмир.

Глава 4. Береговое право

Первая осенняя буря пришла на девятую неделю.

Её ждали. Весь посёлок ждал её с утра: мужики стояли на мысах и смотрели на запад, бабы загоняли овец с крыш в загоны, лодки вытаскивали выше на берег и переворачивали днищами вверх, придавливая камнями. Небо на западе с полудня стало жёлтым, потом бурым, потом чёрным. Птицы на Птичьей скале замолчали — все разом, будто их выключили, — и в этой тишине было слышно, как по заливу идёт рябь, мелкая, частая, против ветра.

К вечеру ударило.

Ветер с моря нёс воду — не дождь, а саму воду, сорванную с волн, солёную, тяжёлую, — и бил ею в стены, в крыши, в лица. Прибой у Птичьей скалы ревел так, что в конторе на втором жилье дрожали ставни. Я сидел в каморке за засовом и слушал, как над головой ходит крыша на китовых рёбрах — скрипит, стонет, держит.

Около полуночи я увидел огни.

Окно моей каморки выходило на залив, а за заливом, слева, был мыс — длинный, низкий, каменный, тот, что закрывал залив от моря с полудня. На самом конце мыса загорелся огонь. Потом второй — левее, выше. Два огня, один над другим, жёлтые, ровные, яркие даже сквозь летящую воду.

Я знал эти огни. Их зажигали каждую ночь, когда в заливе ждали лодку с моря: два огня на входе в залив, на скалах, — один над другим. Кто видит их ровно один над другим, тот идёт верно; кто видит их врозь — сбился. Так вводили лодки в Вороний залив в темноте.

Это было моё ремесло, только малое. Тридцать лет я водил корабли по огням — не по таким, по другим, по огням маяков на чужих лунах и по огням, которые машина рисовала мне на стекле, — и знал главное правило всякого огня: огонь не врёт. Огню верят, когда больше верить нечему. Кормщик в бурю, ночью, у чужого берега, увидев два огня один над другим, повернёт на них, не думая. Иначе зачем огни.

Только эти огни горели не на входе в залив. Они горели на мысу. В полуверсте левее. Там, где под мысом из воды торчали камни, — я видел их днём: чёрные зубья, длинной грядой, далеко в море.

Хёрду — за огни. Три мешка ячменя. Пять. Шесть.

Я надел кафтан и спустился вниз.

Посёлок не спал. По склону, в темноте, под летящей водой, к мысу бежали люди — все: мужики, бабы, подростки, — с фонарями, закрытыми от ветра, с баграми из китовой кости, с мешками, с верёвками. Никто не кричал. Бежали молча, быстро, как бегут на дело, которое знают. Я пошёл с ними.

На мысу было светло от огней — их жгли в больших каменных чашах, сложенных на скале, из торфа, политого тюленьим жиром, — и под огнями, на камнях, стояли люди Хёрда. Хёрд стоял выше всех, на скале, в своей медвежьей шкуре, и смотрел в море. Рядом с ним — его сыновья.

В море, в черноте, за летящей водой, был огонь. Маленький, качающийся, жёлтый. Фонарь на мачте.

Корабль шёл на огни.

Он шёл долго — так долго, что я успел замёрзнуть до костей, стоя на камнях под ветром. Огонёк на мачте качался, пропадал за волнами, появлялся снова, ближе, ближе. Островитяне стояли и ждали. Никто не говорил ни слова. Было слышно только ветер и прибой.

Потом огонёк дёрнулся — резко, вбок, — и я услышал сквозь рёв прибоя другой звук. Треск. Долгий, рвущийся, как треск льда под ногами, только громче. И крик — далёкий, тонкий, многоголосый, — который тут же пропал в ветре.

Корабль сел на камни.

Хёрд на скале поднял руку. И весь мыс пошёл вниз, к воде.

Я не буду рассказывать всего. Скажу, что видел.

Корабль лежал на камнях в двухстах шагах от берега, на боку, и волны перекатывались через него и рвали его на куски. Мачта упала. Фонарь погас. В воде, между кораблём и берегом, были люди — я видел их, когда волна поднимала их на гребень: головы, руки, обломки, бочки. Их несло к берегу. Прибой бросал их на камни и стаскивал назад, и снова бросал.

Островитяне стояли на камнях у воды, по колено в пене, и ждали.

Когда человека выбрасывало на камни живым — а живых было много, — к нему подходили двое-трое. Не касаясь. У островитян на это был закон, древнее берегового права: кого море принесло, того не трогай руками — море забрало его себе, и тот, кто коснётся, отберёт у моря его долю, и море придёт за ним самим. Впервые за шесть лет я стоял среди людей, у которых не касаться было законом, а не приметой. Поэтому к выплывшим подходили с баграми из китовой кости и с камнями. Багром цепляли за одежду и вытаскивали выше, на сухое, — где волна не достанет, — и там били камнем по голове. Один раз, или два, или сколько понадобится.

Крепких не били. Крепких вязали — сетью, с баграми, не касаясь, — и уводили наверх. В работу.

Хилых — били.

Монахи пришли на мыс вместе со всеми — посмотреть, что за огни. Они стояли наверху, у огней, в своих серых рясах, и смотрели вниз, и молились, — а потом младший из них не выдержал. Он сбежал вниз по камням, в пену, к матросу, которого только что выбросило волной, — тот был жив, кашлял, держался за камень, — и схватил его за руки. Голыми руками. Потащил наверх.

Островитяне закричали все разом. Кричали не на матроса — на монаха. Монах не понимал. Он тащил матроса, а островитяне обступили их — не подходя, на длину багра — и кричали одно слово, и я потом узнал, что оно значило: отнял.

Потом двое упёрлись в монаха баграми — в спину, в грудь, — и толкнули. Монах упал в пену вместе с матросом, которого держал. Следующая волна накрыла обоих. Багры держали их там, под водой, пока волна не отошла и не пришла следующая, а за ней ещё одна. Потом багры убрали. Море взяло обоих.

Старый монах стоял наверху у огня и смотрел. Он больше не молился.

Пятерых крепких матросов увели наверх в сетях. Они шли, спотыкаясь, мокрые, с разбитыми лицами, и не понимали ни слова из того, что им кричали. Я посмотрел им вслед. Через пять лет кто-нибудь из них будет учить чужого старика островным словам за краденый хлеб.

Я стоял на камнях и смотрел. Я видел это всё — так же, как видел шесть лет назад мор в городе на мысу, войну младшего брата и костёр на площади. Я ничего не чувствовал. Я смотрел, как это делается, потому что мне надо было знать, как это делается здесь.

Груз несло к берегу вместе с людьми. Бочки, тюки, ящики, доски. Бабы и подростки ловили его баграми и тащили наверх, на мыс, складывали в кучи у огней. Каждая куча — чьего-то двора.

Я пошёл ловить груз. Немой старик, который стоит и смотрит, — это примета. Немой старик, который тащит из воды бочку, — это свой.

bannerbanner