
Полная версия:
Виктор - спасшийся. Часть III. Черная книга
Я посмотрел на эти бирки так, как смотрят на книгу, которую искали полжизни.
Здесь лежал настоящий счёт. Здесь, на этой стене, лежало то, что Будимир прятал от дома два года. Сложи эти бирки с его книгами — и порча кончится, и сорока, которых не было, найдутся.
Рыжий заметил, куда я смотрю.
— Бирками интересуешься, ревизор? — сказал он. — Завтра посмотришь. Всё покажем. Прежний тоже смотрел.
И опять засмеялся.
Ужинали вместе, впятером, из одного котла, — я, Ждан и четверо. Пили брагу из ковша, по кругу. Когда ковш дошёл до меня, я сказал: зарок. Звероловы переглянулись. Рыжий сказал, что зарок — дело святое, у него самого зарок не ходить на медведя в полнолуние, и что он не неволит. И налил себе.
Они говорили о своём — о ловушках, о соболе, о волках, которых этой зимой много. О том, что в верхнем распадке завелась росомаха и таскает из ловушек соболя прежде них. О том, что в прошлую зиму у соседнего зимовья медведь-шатун задрал человека. О том, что Будимир в этом году задаток дал меньше, а требует больше, и что весной надо бы с ним поговорить. Говорили грубо, коротко, с бранью, и смеялись так, как смеются люди, которым не над чем смеяться, кроме друг друга. Говорили, не стесняясь меня, как говорят при собаке или при мёртвом. И только раз, когда Ждан вышел к собакам, рыжий наклонился к соседу и сказал что-то тихо, и сосед посмотрел на меня и кивнул.
Я лёг на нары у дальней стены, лицом к избе, в шубе, — лёг первым, по-стариковски, сказав, что устал.
Кольцо я включил под шубой.
Они легли не сразу. Ещё долго сидели у каменки, пили, говорили, потом стали укладываться — кто на нары, кто на пол, на шкуры. Ждан лёг у двери. Огонь в каменке опал, стало темно, только угли светились красным.
Я лежал с закрытыми глазами и дышал, как дышит спящий старик, — тяжело, со свистом.
Они пришли за полночь.
Я услышал, как скрипнули нары и как кто-то тихо встал, и потом второй, и как они идут ко мне, медленно, ступая по шкурам. Двое. Я слышал, как они дышат — часто, с перегаром.
Один наклонился и положил мне ладонь на лицо — широкую, жёсткую, пахнущую рыбой, — зажимая рот, чтобы я не крикнул. Другой взял меня за горло.
Сорок девятый. Пятидесятый.
Они упали на меня оба — один поперёк груди, другой на ноги, — и я лежал под ними, стиснув зубы от двух разрядов подряд, и ждал, проснутся ли остальные. Никто не проснулся. Храпели. Угли в каменке светились, и в их свете я видел над собой бороду Ждана.
Ждан и рыжий. Это они пришли.
Так убили Домаша, подумал я, лёжа под ними. Ночью, в зимовье, двое, рука на рот, рука на горло, — а потом шубу порвать, кровь из собачьего горла на неё, и волчьи следы у ручья, которых тут всегда полно.
Я выбрался из-под них и сел на нарах. Кольцо не гасил.
Утром трое оставшихся проснулись и увидели.
Старик сидел на нарах у стены, в шубе, и смотрел на них. А у его ног, на шкурах, лежали Ждан и рыжий, — лежали целые, без единой раны, с лицами спокойными и удивлёнными, как у всех моих.
Третий, спавший на полу у каменки, поднялся последним и увидел последним.
Они не кинулись на меня. Они попятились.
— Колдун, — сказал один, молодой, белобрысый, и голос у него сорвался. — Колдун, братцы. Как в байке.
— Руками не трожь, — сказал второй, постарше. — Не трожь его руками!
И кинулся к стене, к рогатинам.
Рогатина — это древко, толстое, длиной в рост, с железным пером на конце. Древко — дерево. Я знал это с первого дня на этой планете.
Я не стал ждать, пока он её снимет. Я встал, пошёл к двери — мимо них, прямо, не быстро, как идёт старик, — и они расступились передо мной, прижимаясь к стенам, и я вышел.
Снаружи начиналась метель.
Её не было ночью, а к утру налетела с горы, и теперь над поляной несло снег — так густо, что в двадцати шагах не было видно вешал, а в сорока — леса. Ветер выл в елях. Собаки лежали, свернувшись, засыпанные по уши.
Я пошёл в эту метель, от зимовья, к ручью, и через двадцать шагов зимовья за мной не стало.
Они пошли за мной.
Я слышал их — голоса, крики, — но не видел. В метели не видел никто никого. Я стоял за вешалами, прижавшись к столбу, и ждал, и снег засыпал меня так, что я стал похож на сугроб.
Один прошёл мимо в двух шагах, с рогатиной наперевес, и не увидел.
Второй — молодой, белобрысый — наткнулся на меня. Наткнулся, как натыкаются в метели на то, чего не видят, — вытянутой рукой, — и рука его, ища опору, схватила меня за ворот шубы.
Пятьдесят первый.
Он сел в снег у моих ног, и его тут же стало засыпать.
Третьего я не тронул. Третий, постарше, с рогатиной, ходил по поляне и кричал имена товарищей, а потом, видно, решил, что они ушли к ручью, и пошёл туда, — и я слышал, как у ручья он закричал по-другому, коротко, и как треснул лёд, и как что-то тяжело плеснуло. Ручей тут бил ключом из-под горы и зимой не замерзал до конца: под снегом были полыньи. Звероловы знали их. В метели он их не увидел.
Крик больше не повторился.
Я стоял у вешал, пока метель не стала стихать, — до сумерек, — и ждал четвёртого. Того, что спал у каменки. Он не выходил.
Он вышел к ночи, к собакам, — я видел его силуэт у двери, с фонарём, с рогатиной. Он постоял, посмотрел в сторону ручья, покричал. Никто не ответил. Он вернулся в зимовье и закрыл дверь.
Я подошёл к двери в темноте. Подождал. Потом стукнул в неё рукой — негромко, два раза, — так, как стучит вернувшийся товарищ.
Дверь открылась.
Он стоял в проёме, без рогатины, — бросил, видно, у каменки, услышав своих, — с фонарём в руке, и, увидев меня, не успел ни крикнуть, ни отступить. Он сделал то, что делает всякий, кого застают врасплох в дверях: оттолкнул меня, упёршись ладонью мне в грудь.
Пятьдесят второй.
Фонарь упал в снег и погас.
Я втащил его в избу, — он был не тяжёлый, не то что Ждан, — и положил у каменки, и закрыл дверь, и задвинул засов изнутри.
Потом вышел ещё раз, к собакам, и накормил их вяленой рыбой из Ждановых мешков, бросая куски издали, не подходя. Собаки были не виноваты ни в чём, и собаки были мне нужны: без них из этого леса до города не дойти.
Потом я сел на нары у стены, в темноте, где светились угли, и сидел долго. Кольцо было включено. Вокруг меня лежали Ждан, рыжий и четвёртый. Снаружи лежали ещё двое: один в снегу у вешал, другой в ручье, подо льдом. Метель стихала, и было слышно, как скулят собаки — сытые, но тоскливо, как скулят собаки, у которых не стало хозяев.
Я сидел и думал, что береста врала. Или не врала.
Домаша тут не было. Тут были бирки на стене, и пятеро мёртвых, и метель, и я.
А потом, под полом, у самых моих ног, кто-то постучал.
Стук был тихий, три раза, — костяшками пальцев по доске. Я посмотрел вниз. В полу, под нарами, где лежали шкуры, была крышка — я не заметил её днём, её закрывали шкурами, — и крышка эта приподнялась, и из-под неё ударил свет лампы.
Из погреба поднялся человек.
Он был немолодой, худой, бледный, как бывают бледны те, кто долго не видит солнца, с аккуратной седой бородкой, в хорошей суконной рубахе, с лампой в одной руке и с рогатиной в другой. Он не вышел из погреба совсем — остался стоять по пояс в люке, держа рогатину перед собой железом ко мне, — и посмотрел на меня, и на мёртвых, и снова на меня.
— Ну, здравствуй, ревизор, — сказал он спокойно. — Я тот, кого волки съели.
Глава 7. Прежний
Мы смотрели друг на друга долго — он из погреба, по пояс, с лампой и рогатиной, я с нар у стены, в шубе, с включённым кольцом.
Между нами было шага четыре и мёртвый Ждан на полу.
Он не подходил. Он стоял в люке так, как стоят люди, которые всё уже посчитали: древко рогатины упёр в край люка, железо держал на уровне моей груди, и смотрел не на моё лицо, а на мои руки. Он видел, понял я. Он сидел в погребе, под полом, всю ночь и весь день, и слышал, как пришли двое и как упали. Слышал, как утром закричали трое. Может, смотрел в щель между плахами, как я сижу на нарах, а вокруг лежат мёртвые.
Он видел, как Ждан и рыжий взялись за меня руками. И как легли.
— Не вставай, — сказал он спокойно. — Сиди, где сидишь. Нам с тобой надо поговорить, а говорить удобнее, когда между нами железо.
Я сидел.
— Ты Домаш, — сказал я.
— Был, — сказал он. — Теперь меня нет. Меня волки съели позапрошлой зимой. Шубу мою нашли у ручья, рваную, в крови. Ты, верно, слышал. Тебе, верно, Мокей рассказал, — он всем рассказывает, ему велено.
Он помолчал. В каменке треснул уголь, и он скосил глаза на звук, и снова на меня.
Он помолчал ещё и добавил, всё так же спокойно:
— Кровь была собачья. Собаку зарезали у ручья, и шубу в ней вываляли, и волчьи следы натоптали, — волков тут и без того полно. Ждан делал. Ждан в этих делах мастер был.
Он кивнул на Ждана на полу, как кивают на вещь.
Я смотрел на него и считал.
Ему было лет пятьдесят, — может, меньше, лес и погреб старят. Худой, бледный той бледностью, какая бывает у людей, не видящих солнца, с аккуратной седой бородкой, подстриженной, — подстриженной, в зимовье, где пятеро мужиков не стригли бород с осени. Рубаха на нём была суконная, хорошая, чистая. Руки — белые, писарские, с чернильным пятном на среднем пальце правой. Он держал рогатину неумело, но крепко, и железо у него не дрожало.
Это был не пленник. Пленников не стригут и не одевают в сукно.
За его спиной, в погребе, горела вторая лампа, и в её свете я видел то, что было внизу: полки вдоль земляных стен, на полках — книги, связки бумаг, бирки, перевязанные ремешками, чернильница, перья в стакане; топчан, застеленный шкурами; сундук. Это был не погреб. Это была контора. Тёплая, сухая, обшитая тёсом, с продухом в стене, через который выходил дым от маленькой глиняной печурки. Здесь жили и работали, и жили давно.
— Ты не на цепи, — сказал я.
— Нет, — сказал он и, кажется, улыбнулся в бороду. — Цепь — это для тех, кто хочет уйти. А мне уходить незачем. Мне тут хорошо. Тепло, сытно, тихо, и никто не ищет. Мёртвого не ищут, ревизор. Ты-то, я думаю, это знаешь.
Последних слов я не понял тогда. Понял потом.
Тогда я только отметил, как он сказал это — без злобы, почти по-дружески, как говорят человеку своего ремесла, с которым можно не притворяться. Так говорил со мной когда-то приказчик обоза, когда сказал, что я считаю тише, чем надо. Так говорил Сабин, когда сказал, что я умнее всех, кого он ловил. Люди, которые умеют считать, узнают друг друга сразу, как узнают друг друга по запаху собаки одной породы.
— Расскажи, — сказал я.
Он рассказал.
Рассказывал он так, как рассказывает человек, которому два года не с кем было говорить о том, что он умеет, — с удовольствием, подробно, гордясь. Я слушал и не перебивал. Я узнавал этот голос. Так говорил бы, наверно, я сам, если бы мне было кому рассказать о том, как я разобрал схему Гурта у Ставра.
Он приехал в пушной город позапрошлой осенью, ревизором из устья, как приехал теперь я. Сел в ту же горницу, сел за те же книги. И нашёл то же, что нашёл я, — только дольше искал, полтора месяца, потому что, сказал он, не догадался сразу про бирки, а догадался, когда разговорился в кабаке с одним звероловом. С одноруким, наверно, сказал я. С ним, сказал он и засмеялся. Он всем показывает свою бирку. Он одной рукой ловит больше, чем иные двумя, и гордится.
Найдя, он пошёл к Будимиру.
— Не к дому, — сказал он, — а к Будимиру. Ты понимаешь почему.
Я понимал. Ревизор, который нашёл, может пойти к хозяину, который его послал, — и получить за это спасибо и жалованье, и врага на всю жизнь. А может пойти к тому, кто ворует, — и получить долю.
Будимир дал ему долю. Только доля эта была хороша, покуда ревизор сидит в пушном городе. А весной ревизору надо было уезжать в устье и докладывать дому, что всё сходится. И на следующую осень дом прислал бы нового ревизора, а потом ещё одного, и всякий новый мог оказаться не таким сговорчивым. А со старым, сговорчивым, дом спросил бы рано или поздно: как же ты не нашёл?
— Живой ревизор — это ревизор, которого спросят, — сказал Домаш. — А мёртвого не спросят. Я и умер.
Он придумал это сам. Ждан помог, Будимир заплатил. Ревизор поехал смотреть зимовья, отстал в метель, волки, шуба у ручья. Подпись свою под итогами года он поставить уже не мог — мёртвый, — и поставил её Тит, его рукой, как сумел. Неловко поставил, сказал Домаш и поморщился, как морщится мастер от чужой плохой работы. Я ему говорил: крючок свой не ставь. А он не может, у него рука сама.
— Я видел крючок, — сказал я.
— Вижу, что видел, — сказал он. — Потому ты и здесь.
А дальше Домаш остался в лесу. Мёртвый ревизор вёл теперь Будимиров настоящий счёт — тот, что по биркам, — и вёл его здесь, в погребе, при лампе, где никто не увидит. Звероловы его кормили, Ждан привозил ему чернила и бумагу. Весной, когда звероловы везли мех в город, он ехал с ними, под шкурами, и в городе, ночью, сводил с Будимиром, сколько ушло в книги, а сколько мимо. А мимо уходило много.
— Куда мимо? — спросил я.
— А вот это самое интересное, — сказал он, и глаза у него стали живые. — Тебе понравится. Ты ведь тоже счётчик.
Хороший мех, который Будимир писал в порчу, шёл летом не южным скупщикам, как было записано в книгах. Он шёл в устье, тем же самым судном, что вёз в устье мех дома. Только в устье его принимал не дом, а один человек в конторе дома, — и этот человек принимал его отдельно, записывал как мех, купленный домом у других скупщиков, по хорошей цене, и платил за него серебром дома. Будимиру. А Будимир делился с этим человеком и с Домашем.
Дом платил дважды за один и тот же мех: сперва Будимиру задатком за то, что ему будто бы недодали, а потом — за то же самое, будто купленное у других.
Я сидел и разбирал это в уме, как разбирают чужие часы, — колесо за колесом. Бирка — книга — порча — судно — контора — серебро. Каждое колесо по отдельности было честное: бирка не врала, книга сходилась, порча была записана, судно шло, контора платила. Ложь была не в колёсах, а в том, как они сцеплены. Проверить её мог только тот, кто видел и бирку в лесу, и книгу в городе, и запись в конторе в устье. Такого человека у дома не было. Был один — тот, что сидел передо мной в погребе. И он был мёртв.
— Красиво, — сказал я.
Я сказал это честно. Это было красиво — так красиво, как бывает красива хорошо сведённая ведомость. Гурт у Ставра до такого не додумался бы.
— Красиво, — согласился Домаш. — Не я придумал. Он придумал.
— Кто он?
Домаш посмотрел на меня долго, будто решая, сказать или нет. Потом сказал:
— В устье, в северной конторе Ведмаров, сидит старый Ведмар, брат хозяина дома. Он стар и глух, и ему всё равно. А всем в конторе вертит его старший конторщик. Пришлый, не из дома. Два года как пришёл, а уже всем вертит. Звать Горислав.
Он сказал это имя так, как говорят имя, которое мне что-нибудь должно сказать.
Мне оно не сказало ничего.
— Горислав, — сказал Домаш. — Племянник одного купца со второго города, что вверх по реке. Купца Ставра. Ставр помер, двор его рухнул под долгами, а долги его держал дом Ведмаров, — вот племянник и пришёл в контору с долгами вместе, будто с приданым. Знал торг, знал воск и кожи. И вот вертит.
Я сидел и не шевелился.
Племянник Ставра.
Тот самый, вежливый, который здоровался со мной первым, как здороваются с тем, кого собираются убрать не сегодня. Тот, кто перерыл после меня конторку и нашёл листы в моих значках. Тот, кто объявил меня вором и чернокнижником и разослал розыск через контору Ведмаров в устье. Тот, кто заплатил Клещу, чтобы тот приплыл за мной на юг.
Он сидел в устье. В северной конторе Ведмаров. Он вертел ею.
И он был тот, кто приписал внизу письма, которое ждало меня в пушном городе с осени, торопливой рукой с наклоном влево и с завитком: по розыску ищем старика-счётчика.
Я вспомнил свою вторую запись у Ставра, где месяц сводился в одну строку, и то, что я в ней увидел за год до ухода: долги, розданные без сроков, должников, которые не отдадут, двор, который рухнет через год или два. Я увидел это и промолчал, потому что дурную весть не прощают даже правому. Двор рухнул. Долги его перешли к Ведмарам. А с долгами перешёл к Ведмарам и племянник.
Я сам, своим молчанием, привёл его туда, откуда он теперь вертел северной конторой дома, который меня искал.
— А байка, — сказал я. — Про колдуна. Кто её пустил на север?
Домаш засмеялся — тихо, довольно.
— Он и пустил. С весны. У него, видишь, с одним стариком свой счёт. Старик у него жил на дворе у дяди и сбежал, а после старика дядя помер и двор рухнул. И вот он этого старика объявил чернокнижником. А раз есть чернокнижник, — то и всякую смерть, какая неудобна, можно на него списать. Кто помер не вовремя, — так это колдун. С юга байка пришла про старика, за которым смерть ходит, — а он её подхватил и пустил дальше, с прибавкой. Он мне так и писал: всякого, кто станет мешать, списывайте на старика, а старика, если объявится, — держите. Живого. Он за живого хорошо платит. Ему его сжечь надо, при людях.
Он помолчал.
— А он, видишь, объявился.
И, не опуская рогатины, левой рукой поставил лампу на край люка, нагнулся в погреб и достал оттуда что-то — свёрток, обвязанный бечёвкой, — и развязал зубами, и развернул на краю люка, на плахах, при лампе, так, чтобы я видел.
Это были листы. Три листа, исписанные чернилами, аккуратно, чужой рукой, — переписанные, перерисованные знак в знак.
Мои знаки.
Те самые, которыми я вёл когда-то у Ставра свою вторую запись, короткую, для себя, где весь месяц сводился в одну строку. Знаки, которыми на кораблях моего мира писали курсы. Знаки, которых на этой планете не знал никто, кроме меня. Их перерисовал кто-то, кто их не понимал, — я видел это по тому, как были выведены петли: старательно, по одной, как рисуют, а не как пишут, — но перерисовал верно. Я узнал бы их где угодно. Я узнал свою собственную руку, переписанную чужой.
— Он разослал списки своим людям, — сказал Домаш. — Чтобы смотрели, не объявится ли где старик, который пишет так. Мне тоже прислал, через Будимира. Я смотрел на них всю зиму. Я счётчик двадцать лет, я знаю все счётные знаки, какие есть в устье и на юге. Таких нет нигде.
Он посмотрел на меня поверх листов.
А я смотрел на него и видел себя.
Счётчик, которого считают мёртвым. Который живёт не своей жизнью, а той, что придумал себе сам, — под землёй, при лампе, со своей настоящей книгой, которую никто не видит. Которому хорошо там, где его не ищут. Который знает, что мёртвого не спрашивают. Я прожил так шесть лет — под легендой, под чужими именами, за засовами, — и думал, что я один такой на всей планете. А он прожил так два года, без всякого кольца, одним расчётом.
— Это ведь твоё?
Я не ответил.
— Ревизора, чьё имя ты носишь, я знаю, — сказал он. — Это молодой, лет двадцати пяти, племянник старого Ведмара. Я видел его в конторе в устье, когда меня посылали. А ты не молодой. Ты не пьёшь. Ты не даёшь себя трогать. И от тебя пятеро легли за одну ночь и один день, и ни у одного ни раны.
Он помолчал.
— Ты — тот старик.
Я сидел на нарах среди мёртвых, и смотрел на свои знаки на краю люка, при лампе, — и впервые за все эти годы на этой планете не знал, что сказать. Не потому, что боялся. Потому что сказать было нечего: он всё сказал сам, и сказал верно.
Домаш свернул листы, не опуская рогатины, и убрал их обратно в погреб.
— Я тебе предлагаю две вещи, — сказал он. — Выбирай.
Первое. Мы с тобой — два счётчика, и ты считаешь лучше меня, я вижу. Будимир — дурак, он долго не протянет: после того, что ты натворил в городе, его либо сожгут, либо он сам сбежит. Мех останется. Дело останется. Звероловы, бирки, путь в устье. А в устье — Горислав, которому всё равно, кто ведёт пушной счёт, лишь бы мех шёл. Мы поведём его вдвоём. Ты — ревизор дома, под чужим именем, тебя никто тут не знает в лицо. Я — мёртвый, меня никто не ищет. Лучше пары не бывает.
Второе. Горислав платит за тебя живого сто золотых.
Сто золотых, подумал я, и мне стало почти смешно. У меня в поясе, в швах сапог и в подкладке плаща было зашито больше. Меня собирались продать за меньшие деньги, чем я стоил сам. Сто. Я отвезу тебя к нему по весне, связанного, — я знаю, как тебя возить, — и получу сто золотых, и Горислав сожжёт тебя в устье при всём городе, и спишет на тебя смерть своего дяди, и всех, кого ему ещё надо будет списать.
Он помолчал.
— Мне, правду сказать, всё равно, — сказал он. — И то хорошо, и это. Подумай до утра.
И опустился в погреб, медленно, не сводя с меня глаз и рогатины, и крышка люка закрылась над ним, и я услышал, как снизу, под полом, задвинули засов.
Глава 8. Чёрная книга
Ночью я не спал. Я сидел на нарах среди мёртвых, при углях каменки, и перебирал то, что он предложил, как перебирают товар на торгу.
Первое было выгодное. Пушной счёт, мёртвый партнёр, которого никто не ищет, чужое имя, под которым меня никто не знает в лицо, дом, который платит дважды. Я мог бы прожить так годы. Только партнёром моим был бы человек, который знает, кто я, знает про руку и держит рогатину. И над нами обоими был бы Горислав, который платит за меня сто золотых живого. Партнёр, у которого в сундуке лежат списки моих знаков, — это не партнёр, а покупатель, который ждёт цены получше.
Второе было для меня костёр.
А третьего он мне не предлагал, потому что третье было — у меня.
Утром я сказал ему, что согласен.
Я сказал это через крышку люка, когда он постучал снизу три раза, как стучал вечером, — сказал коротко, не объясняя, как говорят люди, которые всё посчитали за ночь. Он помолчал под полом. Потом засов внизу отодвинулся, крышка поднялась, и он показался по пояс, как вчера, с рогатиной и лампой, и посмотрел на меня долго.
— Согласен — на что? — спросил он.
— На первое, — сказал я. — Вести счёт вдвоём.
Он кивнул, будто так и думал. Но рогатину не опустил.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда так. Мёртвых надо прибрать, пока не начали пахнуть. Ждана, рыжего и этих. Собак накормить. А к вечеру поедем в город. Ты — ревизор, вернулся из зимовья. Звероловы и Ждан пропали в метели — пошли к ловушкам и не вернулись, ты ждал два дня, потом поехал сам. Собак ты гнать не умеешь, — а я умею. Я поеду с тобой под шкурами, как езжу весной. В город въедем ночью. Будимиру скажем, что ты со мной. Остальное сведём.
Он говорил ровно, деловито, как говорят о деле, которое уже сделано наполовину. И я понимал, что он не верит мне ни на волос.
Я бы на его месте тоже не верил.
Он не верил, и потому всё, что он сказал, было сказано так, чтобы мне не досталось ни одного случая. Мёртвых прибирать — мне: он не выйдет из люка, пока я таскаю тела. Собак кормить — мне. Сани гнать — ему, а я буду сидеть впереди, на мешках, спиной к нему, и он будет стоять сзади на полозьях, с рогатиной под рукой, — и между нами всю дорогу будут мешки и три шага. В город он везёт меня не как товарища, а как товар: если я по дороге передумаю, он сделает второе вместо первого, и в городе скажет Будимиру не то, что старик со мной, а то, что старик связан.
Он был хороший счётчик. Он считал меня так же, как я считал его.
Я прибрал мёртвых.
Мёртвые на морозе за ночь стали твёрдые, как поленья, и тащить их было тяжелее, чем живых: они не гнулись. Руки у меня в рукавицах деревенели через четверть часа, и я входил в избу греть их у каменки и выходил снова. Домаш смотрел на меня из люка и не помогал.
Это заняло весь короткий день. Ждана и рыжего, и того, что упал у двери, я вытащил из избы за ноги, по одному, волоком, отдыхая через каждые десять шагов, и сложил за лабазом, в снегу, и забросал снегом, как велел Домаш. Белобрысого у вешал уже и так засыпало, — его я оставил, где лежал. Того, что ушёл под лёд у ручья, искать было незачем.

