
Полная версия:
Виктор - Спасшийся Часть III Черная Книга

Илья Калинин
Виктор - Спасшийся Часть III Черная Книга
Глава 1. Последний корабль
На восьмой неделе вода за бортом загустела.
Я заметил это утром, выйдя на палубу из трюма, где спал на соли. Море было серое и тихое, а у борта по воде шла какая-то кашица, мутная, как разведённое сало, и лопасти вёсел, когда матросы ими работали, выходили из неё облепленные белым. Корабельщик стоял на корме и смотрел на эту кашицу так, как смотрят на человека, который пришёл за долгом.
— Сало пошло, — сказал он кормчему. — Ещё неделя, и встанем.
Кормчий сказал, что недели не будет: Серые мысы к вечеру.
Последние две недели холод шёл за нами по пятам, как идёт за обозом голодная собака. Сперва по утрам стали замерзать вёдра на палубе. Потом на снастях повис иней, и матросы, лазая наверх, обматывали руки тряпками. Потом южане, которых на судне было трое, перестали бегать ловить снег ладонями, как в первый раз, и стали сидеть внизу, в трюме, у жаровни, закутавшись во всё, что у них было, и смотреть на северян с ненавистью. А северяне смеялись и говорили, что это ещё не холод, а так, осень.
Я в эти две недели переложил золото.
На юге я носил его в поясе и в подоле кожаного балахона. На севере кожаный балахон слуги мора был бы самой приметной вещью во всём городе: таких тут не видели никогда. Я распорол его ночью в трюме, вынул из подола монеты и зашил их в подкладку шерстяного плаща, в швы тёплых сапог и в пояс, по одной в ячейку, как зашивал всегда. Балахон я свернул и сунул на дно котомки. Выбросить его я не смог — не знаю отчего. Может, оттого, что в нём меня сорок девять дней никто не касался.
Серые мысы мы обогнули в сумерках. Это были скалы, длинные, низкие, тёмные, выдававшиеся в море, как пальцы руки, которую положили на воду, и между пальцами лежал лёд — уже не кашица, а настоящий, ломкий, с краями, которые шуршали, когда о них тёрся борт. Над скалами кричали птицы. Ветер с берега был такой, что резал лицо, как нож, и я впервые за два года натянул на голову капюшон не для того, чтобы спрятаться, а для того, чтобы не отморозить уши.
А за последним мысом открылась бухта, и в бухте — город.
Он стоял на склоне над водой, весь деревянный, тёмный, из брёвен, и над каждой крышей поднимался дым — прямо, столбом, потому что на холоде дым не стелется, — и этих столбов было столько, что над городом стоял серый лес из дыма. Город был обнесён частоколом, а внизу, у воды, тянулись длинные амбары и причалы, и у причалов стояли суда — немного, пять или шесть, — вмёрзшие в лёд уже по самые борта.
Мы были последние.
Корабельщик сказал это, когда мы, ломая лёд вёслами и шестами, подходили к причалу: последний корабль этой осенью. Через три дня, может, через пять, бухта встанет совсем, и до весны отсюда не уйдёт ни одно судно и ни одно не придёт. До весны отсюда одна дорога — санная, лесом, на устье, три недели, если не заметёт.
Я стоял у борта и смотрел на город, в который меня привезли, и думал, что выбрал его правильно.
Тут не было ни одной конторы Ведмаров — так сказал мне корабельщик ещё на юге, когда я спрашивал. Тут торговали мехами северные купцы сами по себе, и южане приходили сюда раз в год, летом, за соболем и рыбьим зубом, и уходили. Тут меня не искали. Сюда не ходили письма Сабина, и до весны не дойдёт ни одно письмо вообще.
И тут было холодно. Так холодно, что длинный рукав здесь был не приметой, а единственным способом не потерять руки.
Мы сошли на причал по обледенелым сходням.
Мытник тут был один, старый, в волчьей шубе, и щупать никого не стал: на таком морозе в чужих поясах не роются, сказал он, а только спросил, что везём, и записал на дощечку, и взял с каждого по медяку за вход, и ушёл греться. После мытников Белого города это было так просто, что я даже не поверил.
Город внутри был не похож ни на один из тех, где я жил.
Улиц в нём не было — были проходы между срубами, утоптанные в снегу до твёрдости камня, и по этим проходам ходили люди в мехах, с ног до головы, так что лиц было не видно, только пар изо рта и иней на бородах. Ездили сани — на конях, а больше на собаках, и собаки были всюду: лежали у дверей, грызлись в проходах, выли по ночам, как я узнал в первую же ночь, все разом, протяжно, будто отпевали кого-то. Пахло дымом, псиной, рыбой и мокрой шерстью. А больше всего пахло мехом.
Мехом тут было всё.
Утром второго дня я видел, как торгуют. На площади у амбаров, на утоптанном снегу, звероловы раскладывали свои связки прямо на санях, а скупщики ходили вдоль саней, брали шкурки, встряхивали, дули в мех, глядя, как он расходится, щупали мездру и называли цену. Соболь шёл дороже всего: хороший тёмный сорок стоил, как я сосчитал по разговорам, столько, сколько во втором городе стоил двор у бондаря со всеми его бочками. Куница шла вдвое дешевле. Лиса — смотря какая. Звероловы торговались зло и коротко, как люди, которые полгода не видели никого, кроме собак, и которым до весны больше не с кем будет говорить.
Над этой торговлей стоял пар от сотни ртов, и мороз был такой, что снег под ногами скрипел, как жёсткая кожа. Мехами торговали в амбарах у воды, мехами платили, в мехах ходили, на мехах спали. Звероловы приходили из леса с санями, гружёными шкурками, — соболь, куница, лиса, бобёр, — и шкурки эти считали не поштучно, а связками, по сорок в связке, и называли такую связку сороком. Сорок соболей — это была мера, и цена, и богатство. Я услышал это слово в первый же час раз двадцать.
Угол на первую ночь я взял на постоялом дворе у причала, где ночевали все, кто сошёл с судна: общая изба, жаркая, с печью посередине, с нарами вдоль стен, с запахом пота и браги.
Хозяйка двора, широкая баба с красными руками, взяла с меня за ночь столько, сколько на юге брали за неделю, и не торговалась: последний корабль, сказала она, до весны новых не будет, и все, кто сошёл, всё равно заплатят. Говорили тут на том же северном языке, что и во втором городе, только жёстче, короче, с проглоченными концами слов, будто на морозе берегли каждый выдох. Я понимал всё. Мой выговор, чужой во втором городе, тут, среди звероловов и моряков с десяти разных побережий, не выделялся ничем.
Брагу тут пили все.
Это я понял сразу, как вошёл, и понял с тем самым холодком, с каким понимал на этой планете всё, что могло меня выдать. На юге не пил никто из чужих рук — там боялись яда, и мой зарок был там самым обычным делом. А тут пили все, и пили много, и пили из общего ковша, который ходил по кругу, — против холода, говорили, против хвори, против тоски долгих ночей. Тот, кто не пил, был тут либо хворый, либо больной на голову, либо замышлял что-нибудь.
Ковш дошёл до меня через четверть часа.
Я взял его — тяжёлый, деревянный, тёплый от чужих рук, — и сделал то, что делал когда-то у придорожного костра, в самые первые свои дни среди людей, когда ещё не знал языка: прижал край к губам, не разжимая рта, повёл кадыком, будто глотаю, крякнул и передал дальше. Сосед кивнул, довольный. Никто ничего не заметил.
Но я знал, что так можно раз, и два, и десять, а всю зиму — нельзя. Всю зиму кто-нибудь будет сидеть рядом и смотреть.
После ковша стали рассказывать.
Рассказывали матросы с нашего судна: местные сидели вокруг печи и слушали, потому что новые лица здесь бывали раз в год, и новые байки тоже. Рассказывал тот же молодой, что рассказывал на палубе, и рассказывал то же самое, только теперь ещё лучше, потому что уже рассказал раз двадцать и знал, где засмеются, а где замолчат.
Про старика с юга. Про великана при нём. Про то, как за стариком ходит смерть — не нож, не яд, а просто смерть, — и люди ложатся целые, будто уснули. Про Белый город, про святой город, про войско младшего брата, про город на мысу, где старик вошёл в ворота, а следом вошёл мор и взял треть города, а старика не тронул.
Местные слушали и качали головами. Один, старый зверолов с обмороженным носом, сказал, что брешут южане: у них там от жары всё мерещится.
А другой, из купеческих приказчиков, в хорошей лисьей шубе, сказал, что не всё брешут.
— У нас в устье, — сказал он, — летом ещё бумага ходила. Ищут старика-счётчика, северянина. Сбежал с двора от купца, а после него купец помер и двор рухнул. А в конторке после старика нашли листы, а на листах знаки, каких добрые люди не пишут. Чёрная книга, говорят. Ведмары по всем своим конторам розыск разослали.
— Так, может, тот самый и есть, — сказал молодой матрос и засмеялся. — С юга на север. Колдун с чёрной книгой. А великана по дороге съел.
Все засмеялись.
Я сидел на нарах у стены, в своём плаще, и смеялся вместе со всеми, тихо, как смеются старики.
А внутри у меня было то, что было однажды в Белом городе, когда я слушал у скамьи, как меняла читает соседу письмо дома Ведмаров с моими приметами. Холодно и очень внимательно.
Две байки сошлись в этой избе в первый же вечер. Южная, про старика, за которым ходит смерть. И северная, про старика-счётчика с чёрной книгой. Порознь они были смешные. Сложенные вместе, они складывались в одно слово, которого никто в избе пока не сказал.
И сказал его не я, и не матрос, и не приказчик, а старый зверолов с обмороженным носом, — сказал лениво, зевая, уже укладываясь на нары:
— Колдун, значит. Ну, пущай приходит. У нас колдунов в прорубь сажают.
И уснул, и через минуту захрапел.
Я лёг на свои нары, лицом к стене, и до утра не спал.
Кольцо было погашено: в общей избе, где через тебя всю ночь переступают по нужде и к печи, иначе было нельзя. Я лежал на левом боку, левую руку под себя, правую поверх, — старая обозная заслонка, — и считал.
Я считал и другое: как здесь касаются.
На юге не касался никто. В мор меня обходили на три шага. Тут было наоборот. Тут, я видел за один вечер, хлопали друг друга по спине так, что выбивали пыль из шуб, обнимались при встрече, по-медвежьи, обхватив обеими руками, тянули за рукав к ковшу, хватали за плечо, чтобы сказать что-нибудь в ухо, потому что в избе было шумно. В бане, как мне рассказали тут же, парились все вместе, голые, и хлестали друг друга вениками. Северяне грели друг друга телами, как греют друг друга собаки в упряжке, потому что иначе тут было не выжить.
Здесь тот, кто не даёт себя трогать, приметнее того, кто не пьёт.
Я считал, что выбрал этот город потому, что сюда не ходят письма. Письма сюда и правда не ходили. Сюда ходили люди. Матросы с юга, которые везли байку, и приказчики из устья, которые знали розыск. И теперь, в этой избе, они встретились, и через неделю об этом будет говорить весь город, а через месяц — уже не как о байке, а как о том, что все давно знают.
А я заперт здесь до весны.
Это было то же самое, что в городе на мысу, когда закрылись ворота. Только там меня запер мор, а здесь — лёд. И там у меня был балахон, которого боялись касаться. А здесь меня будут касаться все: хлопать по плечу, тянуть к ковшу, обнимать по пьяному делу, потому что здесь так живут.
Что я мог сделать?
Найти угол с дверью и засовом и сидеть в нём всю зиму, как сидят здесь, верно, многие, — долгие ночи, мороз. Работать, если найдётся работа: счётчик нужен всюду, где считают сорока соболей. Не пить, но так, чтобы этого не видели. Не давать себя касаться, но так, чтобы этого тоже не видели. Ждать весны.
А весной — уйти. Куда — я ещё не знал.
План был плохой, но другого не было, и к утру я его принял.
И ещё одно я отметил под утро, когда в избе храпели все, а собаки за стеной выли. Великана при мне больше не было. Старика с великаном, о котором рассказывал матрос, тут не узнал бы никто. Тут сидел просто старик в шерстяном плаще, каких на севере тысячи. Но байка про чёрную книгу шла не за великаном. Она шла за счётчиком. А я был счётчик, и спрятать это было труднее, чем великана: великана можно было убить, а счёт — нет.
Утром я вышел на причал.
Мороз к утру стал злее, и воздух сделался таким, что больно было дышать: он входил в грудь, как вода в пробитый трюм, и выходил паром, который тут же оседал инеем на капюшоне. Бухта за ночь побелела ещё на сотню шагов. Судно наше стояло во льду уже по самый борт, и матросы обкалывали его топорами, чтоб не раздавило.
Было ещё темно — тут зимой светало поздно и темнело рано, и день был короткий, как вздох, — и на причале у нашего судна горели факелы, и при факелах выгружали соль. Корабельщик стоял у сходней со своей дощечкой и с кем-то говорил.
Это был человек в длинной лисьей шубе, подпоясанной ремнём, с острым красным лицом и с инеем на усах. Он держал в руке дощечку корабельщика и водил по ней пальцем в рукавице, читая имена при свете факела. Потом остановил палец и поднял голову.
— Этот, — сказал он корабельщику. — Этот где?
Корабельщик посмотрел, куда он показывает, оглядел причал и кивнул на меня.
Человек в лисьей шубе пошёл ко мне через причал, быстро, по-хозяйски, и, подойдя, снял шапку и поклонился — не низко, но как кланяются тому, кого ждали.
— Ты, что ли, будешь… — сказал он, и назвал то имя, которым меня записали в список. — Счётчик из устья? От Ведмаров?
Я ничего не ответил. Я смотрел на него.
— Мы тебя с осени ждём, — сказал он, улыбаясь всем своим красным лицом. — Хозяин уж думал, не приедешь. Пойдём, отец. Хозяин мой, Будимир, тебе горницу приготовил.
Глава 2. Чужое имя
Я стоял на причале перед человеком в лисьей шубе и считал так быстро, как не считал давно.
Отказаться было можно. Сказать: ошибся, мил человек, я не тот, я сам по себе, старик с юга, плыву зимовать к родне. Только родни у меня тут не было, и дела не было, и угла не было, и всякий, кто услышит, что старик приплыл в пушной город на последнем корабле ни за чем, спросит, зачем. А я уже записан в список под этим именем. Скажи я, что я не тот, — и тут же спросят, кто же я тогда, и почему назвался так, и чем докажу. А доказать мне было нечем, кроме того, что я ничего не знаю.
Согласиться было тоже можно.
Согласиться значило получить готовое. Готовую причину, по которой я здесь. Готовое ремесло, которое я знаю лучше любого, кто его тут видел: счётчик, сверяющий чужие книги, — это я делал у Ставра, у Ортана, в обозе младшего брата. Готовый угол. Готовый хлеб. Готовую легенду, которую не надо было сочинять: её сочинили за меня, и сочинили хорошо, потому что сочиняли правду.
Первое моё правило было — не сочинять ничего сверх необходимого. Тут мне не нужно было сочинять вовсе.
Опасность была одна, и я её видел. Того, кого ждали, могли знать в лицо. Но меня позвали по имени из списка, а не по лицу. Значит, в лицо его тут не знал никто.
И ещё одна опасность была — что настоящий приедет. Но бухта вставала. Морем до весны не приедет никто. А санный путь, как сказал корабельщик, откроется, когда встанет снег, не раньше середины зимы.
— Я, — сказал я. — Задержали в дороге. Пойдём.
Человек в лисьей шубе обрадовался так, будто я вернул ему долг.
Звали его Мокей, он был у Будимира старшим приказчиком, и говорил он всю дорогу от причала до хозяйского двора, не переставая, а я шёл рядом и слушал, и складывал всё, что он говорил, как складывал когда-то у скамьи Ортана.
Будимир, говорил Мокей, — первый скупщик в городе. Каждую осень дом Ведмаров из устья даёт ему серебро вперёд, много серебра, чтобы он раздал звероловам задаток. Звероловы уходят в лес, ставят ловушки, а весной приносят меха, и Будимир принимает меха в счёт задатка, а весной отправляет весь мех в устье, дому, первым же судном. Так заведено десять лет. А в последние два года, говорил Мокей, понизив голос, дом стал недоволен: мехов к весне приходит меньше, чем дом ждал за свои деньги. Дом и написал ещё летом, что пришлёт счётчика — сверить книги за два года, пока зима и меха лежат в амбарах.
— Хозяин говорит, звероловы ленятся, — сказал Мокей. — И зверь ушёл. Это всё зверь ушёл.
Я сказал, что посмотрим.
А думал я о другом. Я думал, что меня, по имени, прислал дом Ведмаров. Тот самый дом, что разослал мои приметы во все свои конторы от Белого города до устья северной реки. Тот самый дом, чей старший счётчик лежит в яме у моря с моей строкой в книге мёртвых над ним. Тот самый дом, чей ларец с золотом я выгреб в разгроме войска.
Я шёл по снегу в пушном городе как человек этого дома.
Город просыпался вокруг нас, если можно назвать пробуждением то, что делается тут затемно. Из изб выходили люди с вёдрами к прорубям, которые были пробиты во льду у самого берега и обставлены вешками, чтоб не провалиться. У прорубей стояли бабы, и черпали, и несли воду вверх, и вода в вёдрах на ходу покрывалась льдом. На площади у амбаров уже разводили костры для торга. Мимо проехали сани, запряжённые шестью собаками, и в санях сидел человек, закутанный так, что видна была только борода, вся белая от инея.
Мокей показывал мне город, как показывают своё: вот сход, изба, где сидят старейшины и судят, — тут свой суд, не боярский и не баронский, тут бояр нет, тут купцы сами себе хозяева; вот бани вдоль берега, топят по субботам все разом, и тогда весь берег в дыму; вот кабак, где сидят звероловы, когда приходят из леса; вот амбары Будимира, самые большие, четыре в ряд.
— А там, — сказал он и показал рукой на лес, который стоял за частоколом, чёрный, до самого края неба, — там зимовья. Звероловы в них сидят до весны. Туда ходу три дня, а то и пять. Туда только на собаках.
Я посмотрел на лес и запомнил.
Двор Будимира стоял наверху, над амбарами, за отдельным частоколом, и был это не двор, а целая усадьба. Хоромы в два жилья, из толстых брёвен, тёмных от времени, с резным крыльцом, с высокой крышей, с которой свисали сосульки в руку длиной. Вокруг — амбары, клети, баня, конюшня, псарня. Во дворе ходили работники в тулупах и лаяли собаки, и над всем этим стоял дым из трёх труб.
Сам Будимир вышел на крыльцо встречать.
Он был огромный — не ростом, а шириной: толстый, как бочка, в медвежьей шубе нараспашку, под которой виднелась красная шёлковая рубаха, с рыжей бородой лопатой, с маленькими быстрыми глазками в красных веках, с перстнями на всех пальцах. Голос у него был такой, что собаки во дворе замолкали, когда он говорил.
— Приехал! — закричал он с крыльца. — Приехал, дорогой! А я уж думал, утоп!
И сошёл с крыльца, и пошёл ко мне через двор, раскинув руки.
Я понял, что сейчас будет, за три шага до того, как это случилось, и успел — через рукав, правой рукой по левому запястью, будто поправляя рукавицу, — нащупать кнопку. Погашена. Я погасил её ещё на постоялом дворе, до рассвета, лёжа, и проверял потом трижды, но проверил ещё раз.
Будимир обнял меня.
Обнял так, как обнимают тут: обеими руками, во всю ширь, прижав к шубе так, что у меня хрустнуло в спине, и приподнял над снегом, и поставил, и хлопнул по плечу, и опять обнял. От него пахло брагой, луком и медвежьей шкурой.
— Худой какой! — сказал он. — Ну ничего, откормим. У меня до весны поправишься. Мокей, горницу ему, ту, верхнюю. И баню к вечеру.
Я поблагодарил и сказал, что баню не надо: стар, сердце не держит пара.
Он засмеялся и сказал, что северянину без бани как рыбе без воды, но неволить не стал.
Горница была наверху, в верхнем жилье, — светлая, с двумя окнами, затянутыми слюдой, с печью, выложенной изразцами, с широкой лавкой, покрытой медвежьей шкурой, со столом у окна. Дверь закрывалась на деревянную щеколду. Я спросил у Мокея, нельзя ли засов.
Мокей удивился.
— Засов? От кого ж тут запираться, отец? У хозяина двор, кругом свои.
Я сказал, что привычка. Что я сплю плохо и просыпаюсь от всякого шороха, а за засовом сплю.
Мокей пожал плечами, сходил куда-то и принёс тяжёлый железный засов со скобами, и сам вбил скобы в косяк, ворча, что такого у них отродясь не бывало. Засов был хороший. Я подёргал его и остался доволен.
Ночью, подумал я, глядя на этот засов, я смогу здесь нажимать кнопку. За засовом, в горнице на втором жилье, куда никто не ходит без дела, где через меня никто не станет переступать. Это было первое, что я получил от чужого имени, и это было больше, чем горница, и больше, чем хлеб.
Двор жил своей жизнью, и я, пока шёл к крыльцу, видел её всю. Работники таскали дрова из поленницы в избу, бабы носили вёдра. В псарне выли собаки, большие, лохматые, с белыми глазами, — Мокей сказал, что это ездовые, хозяйские, лучшие в городе. У бани колол лёд мальчишка. На крыльце стояла рыжая девка и смотрела на меня, пока Будимир меня тискал, и, когда я на неё взглянул, ушла в дом.
За обедом я увидел всю семью.
Будимир сидел во главе стола. По правую руку — жена, тихая, полная, с опущенными глазами, которая за весь обед не сказала ни слова. По левую — дочь, рыжая, в отца, и её муж, зять, — молодой, крепкий, румяный, с громким смехом и быстрыми руками, который пил больше всех и всякий раз, наливая себе, наливал и соседу, не спрашивая. Дальше — Мокей, писец, двое старших работников. А в конце стола, на почётном месте, — я.
Ели из общей миски, по очереди, деревянными ложками. Это меня не тревожило: из общей миски не отравишь одного.
А потом зять потянулся налить и мне.
Я накрыл свою чарку ладонью.
— Не пью, — сказал я. — Зарок. Когда тонул, давал.
За столом стало тихо. Зять поднял брови и засмеялся.
— Зарок? Ревизор, а не пьёт! Да кто ж тебе поверит, отец? В устье, говорят, ревизоры пьют, как рыбы.
— Цыц, — сказал Будимир.
Он сказал это негромко, но зять сразу замолчал. Будимир посмотрел на меня своими маленькими глазками, и в глазах этих было что-то, чего я тогда не понял, а понял только через три дня.
— Ревизору можно, — сказал он, улыбаясь всей бородой. — Ревизору голова нужна трезвая. Пусть не пьёт. Нам больше останется.
И все засмеялись, и зять засмеялся тоже, и налил себе.
Зять, впрочем, не унялся. Он ещё дважды за обед подмигивал мне через стол и поднимал свою чарку, и дважды говорил вслух, что ревизор, который не пьёт, — это не ревизор, а поп, и что попов в пушном городе не любят. Дочь Будимира, его жена, дёргала его за рукав. Он смеялся. Я понял про него за этот обед всё, что нужно было понять: он был молод, глуп, громок, любил, чтобы на него смотрели, и считал, что тесть его вечен.
Я отметил тогда, что Будимир согласился слишком легко. На севере, где отказ от чарки — обида хозяину, хозяин, которого обидели при всей семье, так легко не соглашается. Если только ему не надо, чтобы гость был им доволен.
После обеда Будимир сам показал мне книги.
Он принёс их в горницу и сложил на стол — четыре толстые книги в кожаных переплётах, засаленных, с медными застёжками. Две — за прошлый год, две — за позапрошлый. В одних был записан приход: сколько серебра дал дом, сколько роздано звероловам задатком, кому, сколько. В других — расход: сколько мехов принято от звероловов, каких, по какой цене, сколько отправлено в устье, на каком судне.
— Смотри, считай, — сказал Будимир. — Мокей тебе всё покажет, писец тоже. Сколько надо, столько и смотри. Хоть до весны.
Он хлопнул меня по плечу — правому, — и ушёл, и было слышно, как он спускается по лестнице и кричит на кого-то внизу.
Я остался один в горнице и долго стоял у окна, глядя сквозь мутную слюду на двор, на дым, на собак.
Я носил чужое имя.
Я носил его и прежде — неделю, на корабле, — но там это было просто слово, записанное на дощечку. А тут это имя было человеком. Его ждали с осени. Ему приготовили горницу. Для него на столе лежали книги. Его встречали, обнимая, его кормили, ему наливали. И всё это досталось мне, как досталась когда-то, на первой дороге, одежда первого моего путника: тёплая, ношеная, пропахшая чужим потом, снятая с того, кто в ней больше не нуждался.
Только тот путник лежал в промоине, и я знал, где. А где был тот, чьё имя я носил, я не знал. Он не приехал. Почему — я не знал. И пока я этого не знал, я не знал и того, когда и откуда он может появиться.
Я сел за стол и открыл первую книгу.

