
Полная версия:
Виктор - Спасшийся Часть III Черная Книга
И все закричали: за ревизора!
Я посмотрел на чарку.
Она стояла передо мной, полная, и мёд в ней был тёмный и густой, и на поверхности его отражались свечи. Гостю — своя чарка. Своя.
Не было на севере такого обычая. Я прожил на севере три зимы, во втором городе, и видел свадьбу у Ставра, где братину подносили и гостям, и чужим, и самому мне, — и я тогда, помнится, прижимал к ней губы, не разжимая рта. Своя чарка гостю — это не обычай. Это чарка, в которой не то, что в братине.
Я накрыл её ладонью.
— Не пью, — сказал я. — Зарок. Ты знаешь, хозяин. Когда тонул, давал.
За столом стало тихо. Сорок человек смотрели на меня. Старейшины со схода смотрели. Корабельщик смотрел. Будимир смотрел, и улыбка у него в бороде стала деревянной.
— Обидишь, отец, — сказал он негромко. — При всём сходе обидишь.
— Не обижу, — сказал я. — Обижу, если нарушу зарок. Море придёт за мной.
Тут вмешался зять.
Он сидел через два места от меня, красный, весёлый, пьяный уже до той стадии, когда человеку кажется, что он всех веселее и всех умнее. Весь вечер он поглядывал на меня и подмигивал соседям. А тут поднялся, перегнулся через стол, снял мою ладонь с чарки — снял за запястье, за правую мою руку, слава всему, — и сказал на весь стол:
— Не пьёт ревизор — так я за него выпью! Чтоб дом не обиделся!
И выпил мою чарку до дна, одним глотком, и поставил её вверх донцем на стол, и засмеялся, и весь стол засмеялся вместе с ним.
Не засмеялся один Будимир.
Я видел его лицо. Я смотрел на него, а не на зятя, потому что знал, на кого надо смотреть. Лицо у Будимира стало такое, каким бывает лицо у человека, который увидел, как его собственный дом загорелся от свечи, которую он сам поставил. Глаза его, маленькие, в красных веках, расширились, и он открыл рот, будто хотел крикнуть, — и не крикнул. Он не мог крикнуть. Крикнуть значило сказать при всём сходе, что в чарке было то, что не должен пить никто.
Зять сел на место и потянулся за пирогом.
А потом рука его остановилась над пирогом и упала на стол. И сам он, улыбаясь ещё, повалился лицом в капусту, и забился, и захрипел, и по столу из его рта пошла пена, и опрокинулись чарки.
Бабы закричали. Дочь Будимира кинулась к мужу. Мужики вскочили. Кто-то стал трясти зятя за плечи, кто-то кричал, чтобы несли воды, кто-то — чтобы не трогали. Зятя перевернули на спину. Лицо у него было синее, глаза закатились, и он ещё дышал — тяжело, со свистом, — а потом перестал.
Это было недолго. Может, столько, сколько надо, чтобы прочесть молитву.
Я сидел на своём месте и не шевелился.
Я смотрел на Будимира, а не на дочь. Я смотрел туда, куда считал нужным смотреть, — на того, кто ворует и кто убил прежнего ревизора. Это была ошибка, и ошибку эту я понял не скоро. Но об этом после.
Я смотрел на это так, как смотрел на всё за эти годы, — холодно, не отводя глаз, потому что отводит глаза тот, кому не по себе. Это была смерть, каких я не видел ни разу, хотя видел смертей больше, чем кто-либо за этим столом. Мои умирали за миг, тихо, с удивлёнными спокойными лицами. Этот умирал, синея, с пеной, хрипя.
Это был яд. Яд из чарки, которую налили мне.
Будимир стоял над зятем, огромный, бледный, и смотрел на меня.
Он смотрел на меня так, как, должно быть, смотрели на меня когда-то разбойник в овражине и Чайка в трюме. С ужасом. Он налил мне чарку с отравой, а я сидел живой, а его зять, который выпил за меня, лежал на полу синий. И я, глядя на эту чарку, сказал: не пью, и накрыл её ладонью, — так, будто знал.
Он не понимал, знал ли я. И это непонимание было страшнее, чем если бы я знал.
Я и сам не знал тогда, чего он боится больше: того, что я понял про яд, или того, что я — тот самый старик из байки, над которой он смеялся час назад. Для человека, у которого на столе только что посинел зять, это было одно и то же.
А потом за столом сказали то, чего я не ждал.
Сказал один из старейшин, старый, седой, в бобровой шубе, — сказал негромко, но в тишине, которая стала над телом, его услышали все.
— Не пьёт, — сказал он. — А кто за него выпил, тот помер.
Сорок человек повернулись и посмотрели на меня.
И я увидел у них в глазах то, что видел однажды у костров обоза, после падежа, когда немолодой возчик сказал у трёх могил то самое слово, морь, и через минуту его повторили все. Я увидел, как у них в головах складывается байка, которую они слушали в кабаке на этой неделе. Старик, который не пьёт. Старик, рядом с которым умирают. Старик с юга, которому надоел юг.
Корабельщик, который меня привёз, сказал первым, тихо, будто сам себе:
— Он с нашего судна. С юга. И не пил всю дорогу.
Гости уходили молча, быстро, не глядя на меня. Старейшины — первыми, кутаясь в шубы. Корабельщик ушёл, перекрестившись, или что там у них вместо этого. Работники унесли зятя наверх, в его клеть, и дочь Будимира пошла за ними, и я слышал, как она кричит там, наверху, долго, на одной ноте.
Будимир стоял посреди опустевшей горницы, над опрокинутыми чарками, и смотрел на меня. Он не сказал ни слова. Потом повернулся и ушёл, тяжело, как уходит медведь, которого ранили.
Я поднялся к себе, задвинул засов и сел на лавку.
Яд был в чарке, которую поставили мне. Чарку велел поставить Будимир. Зять выпил сам, по дури, на глазах у всего стола. Я не коснулся никого.
А всё равно ряд сложился вокруг меня. Сам. Из чужого яда.
Глава 5. Мороз
Зятя хоронили на третий день, и хоронили не в землю, а в снег.
Землю на севере зимой не копают: она мёрзлая на сажень, как камень. Мёртвых до весны кладут в холодную клеть за погостом, в сосновых колодах, одного на другого, а весной, когда отойдёт земля, хоронят всех разом. Так сказал мне Мокей, и так и сделали: зятя положили в колоду, вынесли в клеть, поп прочёл над ним, и все вернулись на двор поминать.
Клеть эту я видел потом. Низкий сруб без окон за погостом, на отшибе, заметённый по крышу, и дверь в нём на деревянном засове снаружи, чтобы не забрались звери. Внутри, говорил Мокей, к весне набирается колод тридцать, а в плохую зиму и сорок, и весной их выносят разом, и поп отпевает всех вместе, и над городом тогда стоит такой звон, что слышно на Серых мысах. Мёртвым тут было холодно, как живым, и ждали они тоже весны.
Меня на поминки не звали, и я не пошёл.
Я сидел наверху, за засовом, и слушал, как внизу поминают. Поминали так же, как пировали, только пели другое, а пили столько же. Голоса становились громче, потом пьянее, потом злее. Дочь Будимира, вдова, сидела, говорили, во главе стола, вся в белом — тут вдовы ходят в белом, — и не плакала, и не пила, и ни с кем не говорила.
А за эти три дня в городе обо мне сказали всё, что можно было сказать.
Я слышал это, когда ходил в кабак за квасом, — ходил нарочно, потому что не ходить значило показать, что боюсь. В кабаке при мне замолкали. Звероловы, которые три дня назад сидели со мной на одной лавке, отодвигались. Однорукий, тот, что показывал мне бирку, встал, когда я вошёл, и ушёл, не допив. За спиной у меня говорили вполголоса, и я слышал обрывки: не пьёт; кто за него выпил; с юга; байка; колдун.
На улице одна баба, увидев меня, плюнула в снег и сотворила знак, — не на меня, а в сторону, но так, чтобы я видел. Мальчишка-водонос, который таскал вёдра от проруби на Будимиров двор, перестал носить их в сени, а ставил у крыльца и убегал. Собаки на псарне выли, когда я проходил, — впрочем, они выли всегда, но теперь мне говорили, что выть они стали из-за меня.
Город за три дня сделал со мной то же, что обоз сделал когда-то за полтора месяца после падежа: сложил ряд. Тогда ряд сложился из чужих смертей — из брода и хвори. Тут — из одного чужого яда. Ряду, как я понял ещё тогда, не нужно много. Ему нужен только тот, кто чужой.
На второй день меня позвали на сход.
Сход сидел в своей избе на площади — двенадцать старейшин в шубах, на лавках вдоль стен, и посередине печь, и у печи — тот самый седой, в бобровой шубе, что сказал на пиру первое слово. Будимир тоже сидел там, на своём месте, и смотрел в пол.
Меня поставили посередине, у печи.
Седой спросил, кто я.
Я сказал: счётчик дома Ведмаров из устья, присланный сверить пушной счёт Будимира, — то самое, что они знали и так. Достал письмо дома с печатью и показал. Седой посмотрел на печать — круг и три черты — и долго молчал.
— Зять Будимиров за тебя выпил, — сказал он наконец. — И помер.
— Выпил сам, — сказал я. — Я не просил. Я не пил и не прошу никого пить.
— А почему не пил?
— Зарок. Когда тонул, давал морю.
Кто-то из старейшин хмыкнул. Кто-то сказал, что зароки дают звероловы, а не счётчики. Кто-то сказал, что на юге ходит байка про старика, который не пьёт, и что старик этот приплыл на последнем корабле.
А один, молодой ещё, с чёрной бородой, сказал громко то, о чём, видно, говорили по городу все:
— Проверить его надо. По-нашему. В прорубь. Утонет — значит, человек, и помянем. Не утонет — значит, сами знаете кто.
Двое закивали. Остальные смотрели на седого.
Седой поднял руку, и все замолчали.
— Ты человек дома, — сказал он. — Дом даёт нам серебро. Тронуть человека дома — ссориться с домом. С домом мы ссориться не будем.
Он помолчал.
— Но и держать тебя в городе до весны мы не хотим. Люди говорят. А когда люди долго говорят, они делают.
Я понял, что он говорит, и понял, что он прав. Он говорил то, что сказал бы на его месте я сам.
И тут поднялся Будимир.
Он поднялся тяжело, огромный, бледный, с красными веками, и сказал, не глядя на меня, что ревизора можно отвезти в лес, в зимовье к звероловам, — там у него свои люди, там тихо, там ревизор и сверит, что хочет сверить, по биркам, и до весны пересидит, а весной вернётся с мехом, и уплывёт с первым судном. И людям спокойнее, и дому не обида.
Старейшины переглянулись и закивали. Седой посмотрел на Будимира долго, потом на меня.
— Поедешь? — спросил он.
Я сказал, что подумаю до завтра.
У двери, когда я уже выходил, седой в бобровой шубе догнал меня и сказал тихо, так, чтобы не слышали другие:
— Уезжай, отец. Мне всё равно, кто ты. Мне не всё равно, что будет с городом, если ты останешься.
Я шёл со схода через площадь, и на меня смотрели из всех дверей. На Будимировом дворе, наверху, в окне вдовьей клети, стояла белая фигура — дочь Будимира в своём вдовьем, — и смотрела, как я иду через двор. Когда я поднял голову, она не отошла от окна, как отходила прежде, а стояла и смотрела, пока я не вошёл в сени.
Думать мне было не о чем. Я знал, что эта поездка — та же, на которой пропал Домаш. Я знал, что Будимир предлагает её не потому, что хочет спрятать ревизора, а потому, что хочет, чтобы ревизор больше не вернулся. И я знал, что, если не поеду, — в городе меня не тронет никто из тех, кто сидел на сходе, но тронет кто-нибудь из тех, кто сидит в кабаке.
Это случилось в ту же ночь, на поминках.
Я не спал. Я сидел за засовом, слушал, как внизу поют, и считал, что мне делать с лесом. Кольцо было включено с темноты.
Ближе к полуночи мне понадобилось выйти.
Нужник стоял во дворе, за баней, у частокола, — на севере его не ставят в доме, — и ходить туда приходилось через весь двор, по морозу, по скрипучему снегу. Я надел шубу, отодвинул засов, спустился по лестнице мимо двери, за которой поминали, и вышел.
Мороз был такой, что воздух звенел. Звёзды стояли низко и ярко, и снег под ними был синий. Собаки молчали — даже им было холодно.
Над частоколом, над лесом, по краю неба, шли зелёные полосы — медленно, будто кто-то вёл по небу мокрой кистью. На севере, говорил Мокей, это бывает в самые лютые ночи, и звероловы говорят, что это мёртвые ходят на небе с факелами. Я смотрел на эти полосы и знал, что это такое, — знал так, как знает человек, водивший корабли между звёздами. Здесь этого не знал никто.
Они ждали меня у бани.
Двое. Я узнал их, когда они вышли из тени: приятели зятя, молодые, здоровые, сидевшие с ним рядом на пиру, — пьяные теперь так, что их качало, но не настолько, чтобы не понимать, зачем пришли. Они, верно, поднимались на поминках, и пили, и говорили, и договорились до того, что колдуна надо проверить так, как проверяют колдунов на севере. Я знал, как: старый зверолов сказал это в первый же вечер, засыпая на нарах.
— Пойдём, дед, — сказал один, весело, хрипло. — К проруби пойдём. Посмотрим, тонешь ты или нет.
Колдун не тонет. Колдуна вода не принимает. Опусти его в прорубь: утонет — значит, человек, и упокой его; всплывёт — значит, колдун, и тогда его уже никто не пожалеет.
Я знал эту проверку, хоть и видел её впервые. В ней не было выхода. Старик в шубе, опущенный в прорубь на северном морозе, умирает, утонув или не утонув, — от одного холода, за то время, пока его тащат обратно. Проверка эта была не для того, чтобы узнать, колдун ли. Она была для того, чтобы колдуна не стало, кем бы он ни оказался.
Я ничего не сказал. Я стоял на тропинке между баней и частоколом и ждал.
Первый взял меня за ворот шубы — обеими руками, сильно, чтобы тащить. Второй зашёл сбоку и схватил меня под руку.
Двое — разом.
Разряды пришли один за другим, — два злых укола от кисти к груди, — и я закусил губу и устоял. Первый осел на снег у моих ног, всё ещё держа мой ворот, и потянул меня за собой, и я наклонился и разжал его пальцы. Второй упал на бок, в сугроб у стены бани, и лежал там, подогнув ногу, с открытым ртом, из которого шёл ещё пар — последний.
Я постоял, слушая. Во дворе было тихо. За стеной хором пели поминальное. Собаки молчали.
Потом я сходил туда, куда шёл, — нужно было, и нужно было, чтобы на снегу была моя тропинка к нужнику и обратно, обыкновенная, а не такая, которая обрывается у бани. Вернулся, обошёл их стороной, по своим же следам, поднялся наверх, задвинул засов.
Сорок седьмой и сорок восьмой.
Я сосчитал их, как считал всех, — по порядку, следующими, — и подумал, что за эти шесть лет на этой планете я ни разу ещё не убивал в чужом дворе, в двадцати шагах от хозяйского крыльца, за стеной, за которой пели. Это было против всех моих правил. Не убивать там, где живёшь. Не убивать там, где хватятся к утру. Не убивать двоих разом рядом с собой.
Но правила мои были писаны для мест, где мёртвого спрашивают. А тут, на севере, у мёртвого, найденного утром в сугробе после поминок, не спрашивали ничего. Тут его спрашивал мороз, и мороз всегда отвечал одно и то же.
Кольцо я оставил включённым до утра и лёг. Спать, впрочем, не спал: лежал и слушал, как внизу допевают поминальное, а потом как расходятся, хлопая дверями, и как на морозе трещат брёвна.
Их нашли на рассвете, работники, которые пошли за дровами.
Двое пьяных с поминок вышли до ветру и замёрзли у бани. На севере так помирали каждую зиму: выйдет пьяный в мороз, сядет отдохнуть в сугроб — и к утру деревянный. Работники так и сказали, и Мокей так и сказал, и сам Будимир, когда вышел на крыльцо и посмотрел, так и сказал — громко, чтобы слышали все.
А потом, когда работники понесли их в клеть к зятю, Будимир поднял голову и посмотрел на моё окно наверху.
Посмотрел долго.
Я стоял за слюдой и смотрел на него сверху.
Внизу, у бани, на снегу, где они лежали, остались две вмятины, и работники, проходя мимо, обходили их стороной, будто это были не вмятины в снегу, а ямы.
Он не мог знать. Он не видел ничего. Ночью он сидел за поминальным столом и пил, и за стеной у него пели, и в окно он не смотрел. Но он видел, что у бани, в двадцати шагах от нужника, куда ночью ходил ревизор, лежат двое, которые на поминках при нём, при Будимире, говорили, что пойдут к колдуну. Он слышал, как они договаривались. Может, и сам не мешал. А теперь они лежали целые, без единой раны, со спокойными лицами, — и на снегу у бани была только моя тропинка к нужнику и обратно, обыкновенная.
К полудню весь город знал, что приятели зятя пошли ночью к колдуну и замёрзли у бани.
К вечеру об этом говорили уже не как о том, что замёрзли.
Будимир пришёл ко мне наверх сам. Это был первый раз, как он поднялся ко мне в горницу.
Он постучал, и я отодвинул засов, — кольцо я перед этим погасил, — и он вошёл, огромный, в шубе, и остановился у двери, не подходя. Раньше он всякий раз, как видел меня, тянулся обнять или хлопнуть по плечу. Теперь он стоял у двери и держал руки за спиной.
— Завтра до света, — сказал он. — Сани будут у крыльца. Мой человек, Ждан, отвезёт тебя в зимовье. До весны. Там тебе будет тихо.
Голос у него был ровный, хозяйский. Но он не смотрел мне в глаза, а смотрел мне на руки.
— А люди спокойнее будут, — сказал он. — Сход так решил.
Я сказал, что поеду.
— Сверишь там, что хочешь, — сказал он, и в голосе его что-то дрогнуло. — Бирки у них. Всё у них. Сам увидишь, что зверь ушёл.
Он сказал это мне, ревизору, который три дня назад сказал ему, что всё сходится. Он не знал, что я видел бирку однорукого. Или знал. Мне было уже всё равно.
Он кивнул и вышел, и я слышал, как он спускается, медленно, тяжело, будто нёс что-то на плечах.
Я задвинул засов и сел.
Я знал, что Ждан отвезёт меня туда же, куда отвезли Домаша. Я знал, что в зимовье меня ждут не для того, чтобы мне было тихо. Я знал, что Будимир теперь боится меня так, как боятся только того, чего не понимают, — и что тот, кто так боится, торопится.
И всё-таки я ехал.
В городе меня держали стены, сход, кабак, прорубь и люди, которые долго говорят, а потом делают. А в лесу не было ничего, кроме снега, волков и тех, кто меня туда везёт.
В лесу всякий встречный был один.
Лес был моей дорогой с первого дня на этой планете, — с той тропы, по которой я, голый, вышел к людям. Будимир думал, что везёт меня туда, где ему удобно меня убить. А вёз туда, где мне удобнее всего.
Я лёг под шкуру, не гася кольца, и ждал утра.
А под утро, когда я уже почти уснул, кто-то снова поднялся по лестнице, тихо, в мягкой обуви, и под дверь мне просунули сложенный лоскут бересты.
Я поднял его, когда шаги ушли, и прочёл при свече. На бересте было нацарапано ножом, неумело, кривыми буквами, — так пишет тот, кто знает буквы, но пишет редко, или тот, кто нарочно пишет не своей рукой. Тит писал не так: у Тита была рука писца, и его крючок я узнал бы и в нацарапанном. Кто ещё в этом доме знал буквы, я не знал. Слов было четыре.
Не езди. Домаш не умер.
Глава 6. Зимовье
Бересту я сжёг в печи до рассвета, не перечитывая.
Четыре слова я запомнил и так, а береста, исцарапанная чужим ножом, была бумагой, — а бумагу находят. Не езди. Домаш не умер. Кто бы её ни написал, он знал больше меня и хотел, чтобы я знал тоже. Зачем — я не знал. Чтобы я не поехал? Или чтобы поехал, зная?
Я поехал.
Сани стояли у крыльца, когда было ещё совсем темно. Шесть собак в упряжке, лохматых, белоглазых, — тех самых, лучших в городе, из Будимировой псарни, — лежали в снегу и, когда я вышел, поднялись разом и завизжали. На санях — мешки, топор, котёл, связка вяленой рыбы для собак, две рогатины, обмотанные ремнями. И Ждан.
Ждан был Будимиров приказчик по лесу, — тот, кто возил звероловам задаток и привозил от них мех. Огромный, как Будимир, только не толстый, а жилистый, с бородой до глаз, с лицом, на котором морозом выжгло всё, кроме глаз. Он не сказал мне ни слова, только кивнул на сани. Я сел. Он встал на полозья сзади, свистнул, и собаки рванули так, что меня откинуло на мешки.
Будимир смотрел с крыльца. Он не вышел провожать — стоял наверху, в шубе, и смотрел, как сани уходят со двора, и, когда я обернулся у ворот, он отвернулся первым.
А в окне вдовьей клети горела свеча.
Мы ехали два дня.
Лес начинался сразу за частоколом и шёл, как сказал когда-то Мокей, до края неба. Он был не похож ни на один лес, какие я видел на этой планете. Это был не лес, а белая тишина, по которой стояли чёрные деревья — ели, огромные, в снегу по самые верхушки, так что каждая была похожа на человека в белой шубе, который стоит и смотрит, как ты едешь мимо. Под елями было темно даже в тот короткий час, когда наверху светило солнце. Снег лежал ровный, глубокий, по пояс, и сани шли по старой колее, которую Ждан находил по зарубкам на стволах.
Тишина была такая, что слышно было, как дышат собаки.
Я сидел на мешках, закутавшись в шубу по глаза, и смотрел, как мимо идут ели, одна за другой, белые, неподвижные, — и думал, что в такой лес можно увести человека и не привести обратно, и никто никогда не узнает, где он. Снег здесь заметал всё за одну ночь: следы, кровь, кострища. Весной он сойдёт и откроет то, что лежало под ним, — но весной в лесу будут только звери, а звери не носят вестей.
Домаша увезли по этой же колее. Сидел ли он на этих же мешках? Думал ли то же, что я? Он был ревизор, как я, — он, верно, тоже считал. Только у него не было того, что было у меня на левой руке под рукавом.
Ждан молчал. За первый день он сказал мне три слова: держись, ешь, спи. Ехал он, стоя на полозьях, и смотрел вперёд, на колею, и я ни разу не видел, чтобы он обернулся на меня. Но я видел, что топор у него лежит так, чтобы до него было легко достать, а не так, как кладут топор, которым колют дрова.
Ночевали в снегу.
Ждан вырыл в сугробе под елью яму, нарубил лапника, развёл огонь из сушняка, — сноровисто, быстро, как делает человек, делавший это сотни раз, — накормил собак, сварил в котле похлёбку из рыбы и крупы. Мы ели из одного котла, по очереди, деревянными ложками, и я ел после него. Потом он лёг по одну сторону огня, я по другую, на лапник, в шубе, и собаки легли вокруг нас, и грели.
Кольцо я в ту ночь включил.
Я рассудил так. Если Ждан придёт ко мне ночью, — значит, в зимовье меня не довезут, и всё решится здесь. Если не придёт, — значит, его дело ждёт меня там, в зимовье, и там тоже решится. Ни в том, ни в другом случае мне не нужно было, чтобы я спал беззащитным.
Только собаки.
Я подумал о собаках, когда уже лёг, и подумал холодно. Собака, которая ночью ляжет ко мне, чтобы согреться, — ляжет мёртвой. Наутро Ждан найдёт у моего бока мёртвую собаку без единой раны. Собаки тут были дороже людей, — во всяком случае, считали их тут дороже.
Я отполз от огня, лёг в стороне, под самой елью, на голый снег, и укрылся шубой с головой.
Ночью ко мне не пришёл никто. Ни Ждан, ни собаки. Только раз, под утро, я проснулся оттого, что где-то далеко выли волки, — тонко, долго, в несколько голосов, — и собаки у огня подняли головы и заворчали, и Ждан сел и подбросил в огонь сушняка, и посмотрел в мою сторону. Посмотрел и лёг снова.
На второй день к вечеру мы приехали.
Зимовье стояло на поляне у ручья, под горой, — низкий сруб, вросший в снег по самую крышу, так что видна была только крыша, и труба, и тропинка, протоптанная к двери, которая была ниже уровня снега. Над трубой шёл дым. Вокруг стояли вешала, на которых сушились шкурки, и лабаз на столбах, высоко над снегом, чтобы не достали звери. За ручьём, по склону горы, шли лыжни — во все стороны, к ловушкам.
Звероловов было четверо.
Они вышли на собачий лай, все разом, — бородатые, косматые, в шкурах, с ножами на поясах, похожие друг на друга, как похожи бывают люди, которые живут вместе полгода в одном срубе и не видят никого, кроме друг друга. Они обнялись со Жданом, и хлопали его по спине, и спрашивали, что привёз. Потом посмотрели на меня.
— Это, что ли, ревизор? — сказал старший, рыжий, с рваным ухом.
Ждан кивнул.
— Худой какой, — сказал рыжий и засмеялся. — До весны не дотянет.
Остальные засмеялись тоже. А Ждан не засмеялся.
Внутри зимовья была одна изба — низкая, тёмная, жаркая, с печью-каменкой, с нарами вдоль трёх стен, с окошком в ладонь, затянутым пузырём. Пол был из толстых тёсаных плах, и плахи эти в одном месте, под нарами у дальней стены, лежали ровнее прочих и были прикрыты шкурами. Я тогда не придал этому значения. Пахло мехом, жиром, дымом и людьми, которые не мылись с осени. На стенах висели шкурки, ловушки, верёвки. И на одной стене, на гвоздях, в ряд, — бирки. Десятки бирок. Половинки расколотых палок с зарубками, и на каждой — метка того, кто сдал.

