
Полная версия:
Виктор - Спасшийся Часть III Черная Книга
Почерк был ровный, писарский, буквы мелкие, — писали тем же северным письмом, какому учил меня когда-то Лунь, и я читал без труда. Я листал медленно, страницу за страницей, не считая пока, а только глядя: как пишут, что пишут, где пишут гуще, где реже. Так я смотрел когда-то на связки Гуртовых записей у Ставра, прежде чем начать считать. Сперва надо увидеть, как человек ведёт книгу, а уж потом — что он в ней ведёт.
Одно я отметил сразу, ещё не считая.
В конце позапрошлого года, на последнем листе книги расхода, под итогом, стояла подпись — не писца, другая, и рядом слово: сверено. Сверял, стало быть, кто-то и тогда. Я спросил у Мокея, когда он заглянул, чья это рука. Мокей посмотрел, сказал, что это прежний ревизор из устья, что приезжал позапрошлой зимой, и что нехорошо с ним вышло, — и ушёл, не сказав, что нехорошо.
Стемнело в тот день, как стемнело бы у нас на юге к вечеру, — вскоре после полудня. Мокей принёс свечи.
И, ставя их на стол, вынул из-за пазухи сложенное письмо.
— Чуть не забыл, отец, — сказал он. — Тебе. С осени лежит. С последним летним судном пришло из устья, на твоё имя, к нам на двор. Хозяин велел беречь до твоего приезда.
Я взял письмо.
Оно было запечатано воском, и на воске был оттиснут знак — круг, а в нём три черты. Знак дома Ведмаров.
Я сломал печать, когда Мокей ушёл, и прочёл письмо при свечах, медленно, два раза.
Это была рука конторщика из устья, ровная, деловая. Северная контора дома писала своему счётчику, что ему делать в пушном городе: свести книги Будимира за два года, пересчитать меха в амбарах, сверить с отправленным, и, если найдётся недостача, держать Будимира под рукой до весны и отписать в устье с первой санной почтой.
А в самом низу, под подписью, другой рукой — мелкой, торопливой, с сильным нажимом, — было приписано ещё несколько строк.
И смотри там. По розыску ищем старика-счётчика, северянина, лет пятидесяти пяти, худого, который не пьёт ни капли и не даёт себя касаться. Вор и чернокнижник. Если объявится в пушном городе — взять и держать до весны. Награда от дома.
Я сидел над этим письмом долго, и свеча оплыла наполовину.
Приписка была не той рукой, что письмо. Письмо писал конторщик — ровно, спокойно, как пишут сто писем в месяц. А приписку писал другой человек — торопливо, с таким нажимом, что перо в двух местах прорвало бумагу. Человек, которому было не всё равно. Человек, который, приписывая эти строки, злился. Кто он — я не знал. Но руку эту я запомнил так, как запоминаю всё, что может пригодиться: длинные хвосты у букв, наклон влево, буква с завитком, какую так не пишет никто, кроме того, кто её так пишет.
Дом Ведмаров прислал своего человека в пушной город, чтобы этот человек поймал старика-счётчика, который не пьёт.
Этим человеком был я.
Глава 3. Сорок соболей
Первую ночь в горнице я спал так, как не спал с города на мысу.
Я задвинул засов, проверил его дважды, лёг на лавку под медвежью шкуру и нажал кнопку. За стеной трещал мороз — тут он трещал по-настоящему, как трещит лёд на реке, — брёвна хором постанывали, внизу кто-то храпел, в псарне выли собаки. А я лежал за засовом, на втором жилье, куда никто не ходит без дела, и знал, что всякий, кто ночью войдёт ко мне, отсюда не выйдет. И уснул.
Проснулся я, когда было ещё темно, — здесь всегда было темно, — погасил кольцо, не вставая, проверил четыре раза и сел за книги.
Темнота эта была главное, что я понял о севере в первые дни. Солнце здесь зимой поднималось над лесом невысоко, на ладонь, ходило низко, краем, как ходит вор вдоль забора, и через три или четыре часа уходило обратно, и снова наступала ночь. Люди жили при огне — при лучинах, при свечах, при печах. Работали при огне, ели при огне, торговали при огне на площади, где жгли костры. Днём, как я его понимал, тут было часа три. Всё прочее была ночь.
А ночь была моим временем всю мою жизнь на этой планете. Ночью я спал под кольцом. Ночью приходили ко мне те, кто хотел взять, и ложились. Ночью улицы становились дорогой. Тут ночь длилась почти всегда, — и я подумал, что это будет либо самая лёгкая моя зима, либо последняя.
Работа эта была мне знакома так, как знакома рука собственная.
Я делал её у Ставра, когда сидел над связками Гуртовых записей девятнадцать вечеров. Я делал её в обозе младшего брата, сводя хлеб со списками. Я делал её, в сущности, всю свою жизнь, ещё там, в своём мире, когда сводил расход воды и воздуха на корабле с тем, что должно было остаться. Всякая книга — это рассказ о том, как должно было быть. А всякий амбар — о том, как было. Счётчик кладёт их рядом и ищет, где они не сходятся.
Книги Будимира сходились.
Это я увидел к полудню первого дня, и увидел с тем самым холодком, с каким видел когда-то, что у Ставра сходится слишком хорошо. Приход сходился с расходом. Серебро, данное домом, — с задатками звероловам. Задатки — с мехами, принятыми весной. Меха — с тем, что ушло в устье. Всё сходилось до соболя, до медяка, и каждый год, и каждую весну.
Только мехов каждый год уходило в устье меньше, чем дом давал на них серебра.
И объяснение этому в книгах тоже было, и было оно записано честно, на своём месте, той же ровной писарской рукой: порча.
Порча шла по всем книгам, как ржавчина по железу. Столько-то сороков куницы — моль. Столько-то лисы — сырость, мех сопрел в амбаре. Столько-то соболя — плохая мездра, звероловы худо выделали, мех лезет. Столько-то — мыши. Порченый мех не отправляли в устье, а продавали тут же, летом, южным скупщикам, за бесценок, и бесценок этот тоже был записан, честно, в приход, как деньги дома.
Каждый год порчи выходило около пятой части всего меха.
Я не знал, много это или мало. Я не был скупщиком. Но я знал другое: у Ставра на дворе утечка тоже была записана честно, с законным объяснением всякий раз, — просыпь, усушка, дожди, распутица. И у Ставра тоже выходило не много и не мало, а ровно столько, чтобы хозяин недоволен, но не встревожен.
На второй день я пошёл в амбары.
Мокей ходил со мной, и писец Будимира ходил тоже, — тихий, сутулый человек средних лет, в очках, каких я не видел ни у кого на этой планете, — две стеклянные бляшки в медной оправе на носу, — и с такими пальцами, будто их вымочили в чернилах навсегда. Звали его Тит. Он держал в руках дощечку и молчал, а когда я спрашивал, отвечал коротко и смотрел при этом мимо меня.
Я смотрел, как он пишет, — смотрел, как смотрю на всякого, кто пишет при мне, потому что рука говорит о человеке больше, чем лицо. Тит писал быстро, ровно, не задумываясь, как пишут люди, которые пишут всю жизнь одно и то же. И в каждой строке, в каждом прозвище, где была одна определённая буква, ставил под ней мелкий крючок, хвостик, загнутый влево, — ставил, не замечая, как не замечает человек, что прихрамывает. Я отметил этот крючок в первый же час и запомнил, сам не зная зачем.
В амбарах было холодно так, что мех на полках стоял колом.
Он лежал связками, по сорок шкурок в связке, перевязанными ремешком, и связки эти лежали рядами на полках до самого потолка, и пахли так, как пахнет мех, — зверем, дымом и чем-то сладковатым. Я пересчитывал их связками, как пересчитывал когда-то мешки у Ставра, по рядам, а потом по кучам, разными способами, — и всякий раз, когда не сходилось, искал свою прореху до конца.
Меха в амбарах было ровно столько, сколько записано в книгах за прошлую осень.
Ни сорока больше, ни сорока меньше.
Я стоял в холодном амбаре, глядя на эти полки, и думал, что Будимир не дурак. Тот, кто ворует у дома, ворует не в амбаре. В амбаре у него всё сходится, потому что амбар ревизор пересчитает первым. Воруют там, куда ревизор не ходит.
А куда не ходит ревизор?
Туда, откуда мех приходит в амбар. В лес. К звероловам.
Вечером я пошёл в кабак.
Кабак звероловов стоял у самого частокола, низкий, вросший в снег по окна, с одной дверью, обитой войлоком, и внутри было так жарко и так накурено от печи, что я не сразу разглядел людей. Звероловы сидели по лавкам, бородатые, в шкурах, и пили, и молчали больше, чем говорили. Это были не те, что сидели теперь в зимовьях, — те до весны не выйдут из леса, — а те, кто пришёл в город за солью, за железом для капканов, за хлебом.
Я сел у стены, взял себе квасу, — квас тут пили вместо воды, и квас мне было можно, потому что его квасили в общей бочке, — и стал слушать.
Говорили о звере, о снеге, о волках, которых в эту зиму, говорили, много, — и о Будимире.
О Будимире говорили так, как говорят о хозяине, который тебя кормит и которого ты не любишь. Дал задаток — хорошо. Принял мех — хорошо. А только принимает он мех, как волк ягнёнка: что ни принеси — то худо выделано, то моль, то сырой, и платит за сорок, будто за тридцать.
Один из них, старый, однорукий, сидел рядом со мной и пил молча. Руку, сказал он мне потом, ему отхватил собственный капкан, на медведя, двадцать зим назад: поскользнулся у ловушки, рука попала, и он сутки сидел в снегу, прикованный к своему же железу, пока не решился. Решился ножом. С тех пор ставил только на соболя и куницу, одной рукой, и жил в зимовье с сыном. Потом заметил, что я не пью браги, а пью квас, и спросил, отчего. Я сказал, что зарок. Он кивнул, — у звероловов, как я узнал потом, зароки дают многие, когда остаются одни в лесу на зиму, и никто над этим не смеётся, — и стал говорить со мной.
Я спросил его, как они сдают мех Будимиру и как считают.
Он полез за пазуху и вынул палку.
Это была деревянная палка длиной в две ладони, расколотая вдоль пополам, и на обеих половинах, поперёк, по краю, шли зарубки — мелкие и крупные, в ряд. Он показал мне одну половину и сказал, что вторая — у Будимира. Когда зверолов сдаёт мех, они складывают обе половины вместе и делают зарубку разом через обе: мелкая — шкурка, крупная — сорок. Потом расходятся, и у каждого остаётся своя половина, и ни один не может потом ни прибавить, ни убавить, потому что зарубки должны сходиться.
Бирка.
Я видел похожее когда-то, в первом городе, когда подслушивал у складов, но там палки рубили на мешки, и я не понимал тогда ни слова. Тут я понимал всё.
Я взял её в руки и смотрел долго. Я видел в своей жизни сотни способов вести счёт, и этот был самый простой из всех, и самый честный. Его нельзя подделать: половины сходятся только друг с другом. Его нельзя потерять, не потеряв и свою правду.
Я пересчитал зарубки. Шесть сороков соболя и ещё одиннадцать шкурок. Это было то, что однорукий сдал Будимиру прошлой весной.
А в книге Будимира, как я помнил, — я помнил всё, что читал, — у этого зверолова, записанного по прозвищу, стояло за прошлую весну: пять сороков соболя, и сорок из них — порча, мездра худая.
Четыре сорока хорошего соболя вместо шести. Два сорока соболя — это столько, сколько однорукий со своим сыном ловил за ползимы, сидя в зимовье в лесу, где нет ничего, кроме снега, волков и тишины.
Однорукий не знал, что записано в книге. Он не умел читать. Он знал только свою бирку.
Я вернул ему бирку и поблагодарил, и он спрятал её за пазуху, как прячут самое дорогое, и мы ещё посидели, и я ушёл.
Схема была простая, как всё, что работает долго. Будимир принимал мех по бирке, честно, с зарубками, — и в амбар клал столько, сколько по бирке. А в книгу писал меньше, и разницу записывал в порчу. Порченый мех, которого не было, летом будто бы продавали южанам за бесценок. А хороший мех, который был, летом же уходил к тем же южанам, но не за бесценок. Дом получал книгу, где всё сходилось, и порчу, которую нельзя проверить, потому что порченый мех продан и его больше нет.
Проверить можно было только одним: сложить бирки звероловов с книгой.
А бирки были в лесу, у звероловов, в зимовьях. До весны.
Возвращаясь, я считал, что мне делать.
Письмо дома велело: найдётся недостача — держать Будимира до весны и отписать в устье с первой санной почтой. Недостача нашлась. Только держать Будимира было нечем. Будимир держал этот город: его серебро было у звероловов, его амбары стояли на берегу, его люди сидели на сходе. А ревизор дома был один — старик с доской, в горнице, куда приказчик сам вбил засов.
И доказать недостачу было нечем, пока бирки в лесу. А в лес ведёт одна дорога — та, по которой уехал Домаш.
Я вернулся на двор поздно. Будимир ждал меня внизу, у печи, с ковшом.
— Ну что, ревизор? — сказал он весело. — Сходится?
— Сходится, — сказал я.
Он посмотрел на меня своими маленькими глазками, долго, — и засмеялся.
— А я что говорил! Зверь ушёл. Иди спать, отец.
Зять сидел тут же, у печи, на лавке, красный от браги, и, когда я проходил мимо, сказал мне в спину громко, чтобы слышали все:
— Ещё один трезвенник. Прежний тоже не пил. Тоже всё ходил, считал. Досчитался.
Будимир не сказал ему цыц. Будимир засмеялся, и зять засмеялся, и работники засмеялись, — и смех этот был такой, каким смеются над шуткой, которую все знают, кроме одного.
Я поднялся к себе. Задвинул засов. Но спать не лёг, а сел за книги ещё раз, при свече, и открыл позапрошлый год, последний лист, где стояла подпись прежнего ревизора и слово: сверено.
Мокей сказал: нехорошо с ним вышло.
Я спросил его об этом утром, как бы между делом, и Мокей, помявшись, рассказал. Прежний ревизор, тоже из устья, приезжал позапрошлой зимой, жил в этой же горнице, сверял книги. Звали его Домаш. А в конце зимы, когда пошёл санный путь, он поехал с людьми Будимира в лес, в зимовья, — сам захотел, сказал Мокей, посмотреть, как звероловы живут, — и не вернулся. На обратном пути отстал от саней в метель. Нашли потом его шубу, порванную, в крови, и волчьи следы. Волков в ту зиму было много.
Сам захотел посмотреть, как звероловы живут.
То есть захотел посмотреть их бирки.
Я сидел над последним листом позапрошлого года и смотрел на подпись. Сверено, и имя, и ниже — число. Подпись была ровная, твёрдая, хорошая подпись человека, который писал много.
А над подписью стояли итоги года.
И в итогах года была весенняя приёмка — меха, которые звероловы приносят из леса весной, когда сходит снег и ломается санный путь. Приёмка эта была записана в книгу той же писарской рукой, что всё прочее, с числами, с прозвищами звероловов, — и последняя её строка была датирована серединой весны.
А Домаш, по словам Мокея, пропал в конце зимы, когда пошёл санный путь.
Он подписал итоги, в которые вошла весна, которой он не видел.
Я поднёс свечу ближе.
Подпись была ровная и твёрдая. Но буква в начале имени Домаша была написана с тем самым мелким крючком внизу, какой ставил в каждой строке писец Будимира Тит. Я видел этот крючок двое суток подряд, на каждой странице, в каждом прозвище каждого зверолова. Так этот крючок не ставит больше никто: это была его рука, как бывает у человека своя походка.
Домаш ничего не сверял. Его подпись поставил Тит, после того как Домаш пропал, — под итогами, которые Домаш уже не мог увидеть.
Значит, Домаш не отстал от саней в метель. Его увезли в лес, чтобы он не сложил бирки с книгой. И порванная шуба в крови, и волчьи следы — это была та самая простая причина, телесная, такая, что проверять её неприятно, которую я сам всю жизнь подсовывал людям.
Будимир делал то же, что я.
Я закрыл книгу и сидел, глядя на свечу.
За полночь кто-то поднялся по лестнице.
Шаги были тихие, осторожные, в мягкой обуви, — так ходят по дому, где все спят, люди, которые не хотят никого будить. Шаги дошли до моей двери и остановились. Я сидел за столом, не шевелясь, и смотрел на засов. Кольцо было включено: я нажал кнопку, как только сел за книги ночью.
За дверью постояли. Потом я увидел, как шевельнулась щеколда — та, деревянная, что была на двери до засова, — шевельнулась, приподнялась и опустилась. Дверь не подалась: её держал засов.
За дверью постояли ещё. Потом шаги ушли вниз.
Кто это был и зачем, я не знал. Может, работник, проверявший, спит ли ревизор. Может, сам Будимир. Может, Тит, которому не спалось. Но я знал, что засов, который Мокей вбил ворча, сделал в ту ночь больше, чем всё моё кольцо: он не пустил никого, кто мог бы потом рассказать, что видел в горнице.
Хозяин, который обнял меня у крыльца, накормил, дал горницу и засов и сказал, что ревизору можно не пить, — убил прежнего ревизора, когда тот захотел посмотреть бирки.
А я был следующий ревизор.
Глава 4. Братина
Будимир объявил пир через три дня, в субботу, после бани.
Он объявил его за обедом, громко, на весь стол, и сказал, что пир будет в честь ревизора, который приплыл из устья на последнем корабле и чуть не утоп, и что пусть весь город знает, как Будимир встречает людей дома. Позовёт старейшин со схода. Позовёт соседей-скупщиков. Позовёт корабельщика, который меня привёз, пока тот не ушёл на зимовку. Зарежет кабана.
Я поблагодарил и сказал, что недостоин.
Он засмеялся, как смеялся всегда, и хлопнул меня по плечу.
А я сидел и думал, что пир — это не то, что я ждал.
Я ждал, что он предложит деньги. Так делают все, кто ворует у хозяина, когда к ним приезжает хозяйский счётчик: сперва показывают, что всё сходится, потом, когда видят, что счётчик не дурак, — предлагают долю. Меня пробовали купить так во втором городе, на дворах, и я отказывал. Тут я, может, и не отказал бы — смотря как и сколько. Но Будимир не предлагал ничего. Он кормил, поил тех, кто пил, хлопал по плечу и смеялся. Он не спрашивал, что я нашёл. После того вечера, когда я сказал ему, что всё сходится, он ни разу не спросил.
Тот, кто ворует и не пробует купить ревизора, — либо уверен, что ревизор ничего не найдёт, либо уверен, что ревизор ничего не скажет.
Домаш ничего не сказал.
Эти три дня я жил так, как живут на чужом корабле, с которого не сойдёшь.
Днём сидел над книгами, при свечах, и делал вид, что считаю то, что давно сосчитал. Ел только из общей миски, когда ели все, и только после того, как зачерпнули другие. Воду брал сам, из бадьи в сенях, куда её приносили с проруби для всего двора, — из бадьи пили все, и отравить в ней одного было нельзя. Квас пил там же. Ночью спал за засовом, под кольцом, и дважды за эти три ночи слышал на лестнице шаги, и оба раза шаги доходили до моей двери, стояли и уходили.
На второй день из леса пришёл сын однорукого, — молодой, косматый, на собаках, с санями, гружёными куницей, — пришёл за солью и за задатком на вторую половину зимы, и сдал Будимиру то, что наловил с осени. Я стоял в амбаре с доской, как ревизор, и смотрел, как сдают.
Будимир сам принимал. Брал связки, встряхивал, дул в мех, кивал. Потом сын однорукого вынул свою половину бирки, Будимир — свою, их сложили, и Тит резал ножом зарубки разом через обе, — мелкая, мелкая, мелкая, крупная, — и я считал зарубки вместе с ним. Три сорока куницы и девять. А вечером, когда Тит вписывал приёмку в книгу при мне, он вписал: два сорока куницы и девять, и сорок — порча, мездра сырая.
Он вписывал это при мне. При ревизоре дома. И не дрогнул, и не посмотрел на меня.
Так пишут, когда знают, что ревизор этого никому не покажет.
Тит не поднимал на меня глаз.
Однажды, когда мы остались в горнице вдвоём над книгой, он перевернул страницу, на которой была подпись Домаша, перевернул быстро, будто обжёгся, — и рука у него дрогнула. Я не сказал ничего. Он тоже. Но я понял, что он знает, что я видел, и что он боится не меня, а того, что будет, когда я это скажу. А ещё больше он боялся того, что будет со мной до того, как я это скажу.
В пятницу вечером я спустился вниз за водой и застал в сенях дочь Будимира.
Она стояла у бадьи с ковшом в руке и, увидев меня, вздрогнула и отступила. Рыжая, как отец, с тяжёлыми веками, с синяком на скуле, который она прятала, отворачиваясь к свету. Синяк я видел и прежде, на второй день, и подумал тогда, что такие синяки на севере не редкость у жён, чьи мужья пьют. Она подождала, пока я наберу воды, и ушла наверх, ни слова не сказав.
Я отметил её и отложил. Мне было не до неё.
В субботу город парился.
Бани вдоль берега затопили с утра, и весь берег был в дыму, как будто горел. Люди выбегали из бань голые, красные, в клубах пара, и валились в снег, и бежали обратно, крича, и над берегом стоял крик, как над торгом. Будимир звал меня в свою баню трижды, и трижды я говорил, что сердце, и он трижды смеялся.
Мылся я, как мылся в Белом городе, — ночью, у себя за засовом, тёплой водой из ведра, которое приносил наверх сам. Кольцо при этом лежало у меня на руке, мокрое, и я вытирал его досуха, прежде чем натянуть рукав. Тут, на севере, мыться так, тайком, было ещё приметнее, чем на юге: тут в баню ходили все, и тот, кто не ходил, был либо хворый, либо брезговал своими, либо прятал что-то под рубахой. Я знал, что про меня уже говорят все три.
А вечером был пир.
Горница на нижнем жилье, самая большая, была уставлена столами в три ряда, и столы ломились — кабан целиком, с яблоком во рту, рыба, пироги, каша в горшках, мёд в сотах, солёные грибы, капуста. Свечей было столько, что было светло, как днём. Гостей было человек сорок: старейшины со схода, в дорогих шубах, скупщики-соседи, корабельщик со своим кормчим, Мокей, Тит, работники постарше. И вся семья.
Меня посадили по правую руку от Будимира, на место жены. Жена села дальше.
За столом говорили, как говорят на всех пирах, — о мехах, о звере, о волках, о том, что лёд в этом году встал рано. А потом один из соседей-скупщиков, сухой старик с птичьим лицом, вспомнил байку, которую на этой неделе рассказывали в кабаке, — про старика с юга, за которым ходит смерть, — и рассказал её заново, смешно, с прибаутками, и все смеялись.
— А у нас вон ревизор с юга, — сказал кто-то с дальнего конца. — Тоже не пьёт.
Все засмеялись снова, громче, и посмотрели на меня. Будимир засмеялся громче всех и сказал, что его ревизор мухи не обидит, что он старый, тихий и считает лучше всех в устье, и что колдунов дом Ведмаров на службу не берёт. И налил себе ещё.
Я смеялся вместе со всеми, тихо, и считал, сколько человек за этим столом запомнит, что я не пью.
Пили сперва из чарок, кто что, — брагу, мёд, квас, — и я пил квас из общего кувшина, который стоял посередине стола и из которого наливали себе все, кто не хотел крепкого. Потом, когда съели кабана, Будимир встал и велел нести братину.
Братина была большая серебряная чаша, с двумя ручками, с чеканкой по бокам, — Мокей сказал мне потом, что она стоит больше, чем весь пир. Её несли двое работников, полную до краёв мёдом, тёмным и густым, и поставили перед Будимиром. Будимир поднял её обеими руками, сказал, что пьёт за дом Ведмаров и за его ревизора, отпил долго, по-хозяйски, и передал соседу слева. Тот отпил и передал дальше.
Братина пошла по кругу, от губ к губам, и мёд стекал у людей по бородам и капал на столы.
Это был обычай, и обычай этот я понял, глядя, как она идёт: из одной чаши пьют все, и всякий, кто отказывается пить из братины, отказывается быть со всеми. Отказаться от братины — значило сказать за столом, что ты не свой. Хуже, чем не пить. Это было как плюнуть в чашу.
Я считал, что сделаю, когда она дойдёт до меня. Прижму край к губам, не разжимая рта, поведу кадыком, крякну. Как у придорожного костра. Как у печи на постоялом дворе. Из братины, из которой пьют все, отравить одного нельзя, — если она дойдёт до меня, бояться её нечего, кроме того, что заметят, что я не глотаю.
Братина шла медленно, и все за столом смотрели, как она идёт, и пели что-то, и стучали чарками.
Только до меня она не дошла.
Когда она обошла половину стола и шла к последним, Будимир поднял руку, и работник поставил передо мной на стол отдельную чарку — серебряную, маленькую, с той же чеканкой, что братина. А наливать подошла дочь Будимира, с отдельным кувшином в руках, — гостю, сказали мне, наливает хозяйская дочь, так у них заведено, — и налила, не поднимая глаз, и отошла к мужу. Мёд был такой же тёмный.
— А это гостю, — сказал Будимир громко, чтобы слышали все. — Гостю из братины не подносят, гостю — своя чарка. Так у нас заведено, отец. За дом! За ревизора!

