
Полная версия:
Молодой Бояркин
произошло, возможно, из-за той счастливой случайности, что в последнюю минуту основное
облако снесло в сторону несильным ветром. Теперь же весь газ сгорал сразу на выходе.
Настроение людей быстро изменилось. Стали посмеиваться над Бояркиным, как над
испугавшимся больше всех: убегая, он часто оглядывался (он волновался за Ларионова),
споткнулся и вывалялся в снегу.
На установке остались Федоськин, Алексеев, Карасев и Сухоруков. Там же был и
начальник цеха Мостов, по приказу которого все остальные установку покинули.
– Да, а этот "жуткий передряга-то" где? – сказал Ларионов, и не все сразу поняли, про
кого он спросил, а, поняв, дернули за рукав и кивнули назад.
Петр Михайлович Шапкин стоял позади всех. Ларионов усмехнулся: Шапкин был
весь в снегу.
Установку окружали пожарные машины. Как по заказу, для них задымили и
вспыхнули теплообменники с бензином. Туда ударило сразу несколько струй.
– Эх, пеной бы, пеной… – говорил в толпе кто-то из чужих операторов.
Установка вспыхивала то в одном, то в другом месте. У Бояркина замерзли ноги
оттого, что ботинки были полны снега. Надышавшись газом, он словно опьянел. Ему было
стыдно за свою веселость – теперь надо было страдать за дорогостоящую технику, за сотни и
тысячи рублей ущерба, уносимые каждой минутой, но он ничего не мог поделать с собой.
Когда пожар был затушен, бригада вернулась на установку. Последствия были самыми
минимальными благодаря остававшимся там рабочим. Все собрались в коридорчике.
Курящие – курили, остальные сидели просто так. Здесь же прилегла черненькая собачонка
Зинка.
– Эх, дура ты, дура, – сказал Ларионов. – Так ты ничего и не поняла, если бы рвануло,
так от тебя бы и копоти не осталось…
Все засмеялись, вспомнив, как в самую суету собачонка лаяла и радостно-отчаянно
носилась под ногами. Потом снова вспомнили, как споткнулся Бояркин, потом что-то еще.
Нервное напряжение понемногу ослабевало. Проходивший мимо озабоченный Мостов
услышал смех и недовольно поморщился.
Еще через пять минут в операторной нельзя было протолкнуться от пожарных в
заледеневших робах, от газоспасателей с приборами через плечо, от нескольких бригад
монтажников, вызванных для экстренного ремонта и пуска установки. Было много
начальства. Кто-то с интеллигентной внешностью ругался по телефону, поминая напряжение,
суд, бога и другие святые категории.
Вся бригада Сухорукова была оставлена на вторую вахту, в дополнение к свежей,
прибывшей из дома. С работы, поэтому уезжали только в двенадцатом часу вечера. В
нефтекомбинатовском автобусе обычно рассаживались кто куда, разговаривая со знакомыми с
других установок, но сегодня все оказались рядом. На вопросы отвечали неохотно. Всем
хотелось есть и спать. Уснул и Федоськин. Говорил только Ларионов, в котором еще как
будто оставалось что-то от недавнего возбуждения.
– Меня больше всего эта "скорая" напугала, – рассказывал он. – Я уж подумал, что все
– кто-то отжил, а потом смотрю: все целы и невредимы… Стоим потом у дороги и смотрим,
как горит наша кормилица. Даже слеза прошибла.
Слушатели охотно принимали его иронию. Среди рабочих было принято ругать свои
установки. Любого хвалителя легко останавливал довод, что пусть она, его установка, хоть
золотая, но здоровью вредит и жизнь укорачивает. Свою привязанность к работе старые
операторы объясняли необходимостью заработать вредный стаж и быстрее уйти на пенсию,
надеждой на получение лучшей квартиры, просто привычкой, собственной дуростью,
наконец, но только не любовью. О дурости обычно заговаривали тогда, когда и пенсия была
достигнута, и квартира получена… Такая привязанность не мешала, однако, время от времени
обращаться к установке с не совсем серьезным, конечно, пожеланием: "Чтоб ты сгорела".
– Нет, на самом деле чуть слеза не прошибла, – повторил Борис, – жалко все-таки…
Слушатели смутились от его сентиментальности. Борис поправил на коленях сетку со
спасенным "Батыем" и тоже стал смотреть в окно на редкие фонари, пробивающие смутную
нефтекомбинатовскую темноту. Слава богу, что ничего сегодня не произошло, а ведь он
верил, что произойдет, да и все верили. И все переживания у всех были настоящими.
Бояркин крепился, чтобы не заснуть. Мысли были путаные, смазанные. Пожалуй,
наиболее отчетливо вспомнил он Тюлина и Мучагина, у которых сегодня был, конечно же,
самый обыкновенный день. "Ну, вот чему вы можете научить своих учеников?" – с улыбкой
спросил он их.
Часам к десяти установку все же пустили, а к утру ее удалось уже вытянуть на режим.
На следующее утро, такое же ясное, как и накануне, установка снова была привычной, если
не считать сосулек, свисающих откуда только возможно. Все происшедшее на ней вчера
казалось приснившимся. Утром бригада Сухорукова застала в операторной начальника
установки Карасева. Он, все в той же замазученной робе, обросший светлой щетиной, с
опухшими глазами и отекшим лицом, сидел, навалившись грудью на стол. Никто в этот
момент не подумал бы, что ему нет и тридцати.
В то же утро после отгула вышел оператор Исаев. До нефтекомбината он работал
сантехником и много пил. Потом, по настоянию жены и по собственному желанию, Исаев
решил поставить себя в жесткие рамки заводской дисциплины. Он был по веселому
задиристым, привыкшим к суете, к подсмеиванию и в бригаде сразу же был принят за своего.
– Нельзя мне было вас покидать, – бодро пошучивал он утром, – остались без меня и
чуть всю установку не спалили.
Его подначек не поддерживал даже Федоськин. Во всех словно что-то переменилось.
От вчерашней психической встряски все словно спаялись, и те люди, которые побывали
здесь, как казалось на самом краю, воспринимались ближе, чем те, которых не было.
Говорили сегодня откровенно и только серьезно.
– Я-то ценность жизни понял уже давно, – рассказывал бригадир Сухоруков, – у меня
как-то на рыбалке лодка перевернулась. Озеро с камышом и тиной. Я до лодки дотянуться не
могу. Дело было осенью. Брюки ватные – тянут вниз. Как только я не пытался достать лодку:
и со слезами, и с ревом. До сих пор не знаю, сколько времени мучился. Сил не осталось, вода
уже у самого рта. Я думаю, все – и даже успокоился. И, может, в последнюю секунду
сообразил, что надо не рукой, а ногой доставать. Кое-как удалось мне одну ногу выпутать.
Грязи наелся до отрыжки. И ногой-то едва-едва дотянулся. Сколько потом еще в лодку не мог
влезть. Сил нет, а она резиновая, переворачивается. Но влез. Сижу в ней, весь в грязи – и
такое блаженство! Пошел дождь, снег лохмотьями повалил – красота! Я до костей промерз,
зато живой! Гребу единственным веслом, и песни во всю глотку на все болото ору. Что
утопил, ничего не жалко – ни ружья, ни рюкзака, все мелочи. И, главное, дурак, радуюсь не
тому, что живой остался, а тому, что именно сам выкрутился, хотя, казалось бы, какая
разница. Мне тогда показалось, что это я сам собственную жизнь выдернул, и что если уж
оттуда выдернул, так мне больше ничего не страшно. И вот правда – после того я стал верить
не только в себя, но и в то, что все всегда у меня кончится благополучно.
Сухоруков был в бригаде старше всех, не считая Петра Михайловича Шапкина, и ни у
кого не нашлось ответить чем-нибудь похожим. Петр Михайлович собрался было что-то
сказать, но вздохнул и промолчал, хотя всем было интересно услышать такую же историю о
нем. И еще было интересно: если бы Петр Михайлович попал в ситуацию Сухорукова, то
сидел бы он сейчас за столом или нет?
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Беременность Наденька переносила очень болезненно. Она стала грузной, вялой,
совсем инертной. Терпя и выполняя все ее многочисленные капризы, в которых неизвестно
что было от беременности, что просто так, Николай даже начал опасаться, как бы за эти
девять месяцев Наденька сама не переделала его.
К Валентине Петровне Бояркин не ездил, не показывалась и она, но Наденька у
матери бывала. Ссылаясь на то, что ей с большим животом трудно ездить в автобусе без
помощника, она и мужа пыталась затянуть туда, но Бояркин не уступал. Конечно, ради
здоровья будущего ребенка (Николай уже просмотрел необходимую литературу) следовало
бы, не дергая Наденькиных нервов, уступить ей и в этом, но звенящий сувенир из пивных
пробок на двери все еще вызывал самые яркие воспоминания, и переломить себя Николай не
мог. Наденька же возвращалась каждый раз повеселевшей и пересказывала прогнозы
бабушки, которая по форме живота и по красному лицу беременной очень рано начала
предсказывать мальчика.
Сначала предсказания были неуверенными, но когда Наденька сообщила ей, что
ребенок толкнулся вначале в правом боку, Нина Афанасьевна заявила уже убежденно:
мальчик, потому что девка пошла бы плавать по всему животу.
Николаю было все равно, кто родится, лишь бы это хоть немного полезно
подействовало на жену. Никогда еще Бояркину не приходилось держать в руках ребенка, он
не знал, что это такое и не понимал умиления других людей перед маленькими человечками.
За время беременности Наденька трижды – каждый раз по месяцу – ложилась на
сохранение. Николай в это время отдыхал, но проведывать ее ходил аккуратно, каждый день,
и та женщина, которая обрадовано выглядывала в окно второго этажа, почему-то очень
значительно сообщала о своем здоровье, и спускала длинный размотанный бинт для того,
чтобы Николай мог привязать сетку с молоком, яблоками или чем-то еще, была почему-то
совершенно не связанной с той Наденькой, которая жила когда-то вместе с ним. Она
воспринималась вовсе не как родной человек, а как соседка, которую требовалось навещать
для соблюдения приличий. Навещал он ее в такое время, чтобы не встретиться с Валентиной
Петровной, приходившей тоже почти каждый день и чьи целлофановые пакеты Наденька не
то по ошибке, а, скорее всего, с каким-то намеком возвращала ему.
Так прошла зима и весна. Если Наденька была дома, Бояркин терпел ее, как мог, а
если в больнице, то дышал свободнее и на ее вещи в квартире смотрел как на печальные
приметы другой, не знакомой ему жизни. Время тянулось медленно, и Николай привык к
беременности жены, как к затянувшейся болезни. В начале лета Наденьку положили в третий
раз.
В тот июньский день, когда после работы в утреннюю смену Бояркин шел к роддому,
дул сильный ветер и приближался дождь. Дождь обложил город со всех сторон и на границе
приостановился, должно быть, подтягивая основные силы. Ветер, посланный вперед, то с
шелестом прощупывал какой-нибудь сонный тополек, то ни с того ни с сего вздымал с
тротуара облако пыли, и в этой дерзости посыльного, нарушающего солнечную дрему
большого города, угадывалась завоевательская решимость и непреклонность его хозяина.
Бояркин этого не видел. Он шел своей дорогой в своем уравновешенном состоянии,
когда все вокруг кажется обыденным и неприметным. Все его сегодняшние отношения с
погодой состояли в том, что утром, собравшись ехать на работу в одной рубашке с коротким
рукавом и, ощутив на пороге прохладу, он автоматически прихватил пиджак, который теперь
пришлось нести через плечо, зацепив пальцем за петельку. Ровно столько же он думал о том,
куда и зачем идет. Показавшись Наденьке в роддоме, он должен был выйти на набережную,
искупаться, если не станет еще прохладнее, перекусить где-нибудь и сходить в кино или,
если в кино не захочется, то поехать домой и почитать. Когда-то, экономя время, Бояркин
ходил в кино лишь с головой, уставшей от занятий, а фильмы подбирал по рекламным
статьям в газете, чтобы не убивать время на пустое. Но когда это было… Теперь такие
глупости просто не хотелось вспоминать.
Под знакомым окном Николай, как обычно, крикнул "Бояркину", но в этот раз вместо
Наденьки, запахивая халат, выглянула какая-то испуганная, новенькая в палате, женщина.
Оглянувшись в глубь палаты она, жестикулируя, передала, во что одет Бояркин, показала и
усы. Потом, выслушав кого-то из глубины палаты, открыла окно и сказала, что у него
родился сын.
Дождик крапал уже и до этого, но тут, наконец, бабахнуло! Молодая женщина
испуганно взглянула в небо и захлопнула створку. Сорвавшийся с неба шквал, будто в
железных сапогах большими шагами пробежал по железной крыше. Что-то глухо стукнуло, и
сверху полетели куски штукатурки, где-то рядом рассыпалось на асфальте стекло…
И Бояркин вдруг словно проснулся. Проснулся от всей своей привычной вялой жизни,
от пустых планов на сегодняшний день, от слепоты на все окружающее. Да только ли сегодня
была эта зрячая слепота? Окружающий мир прорезался вдруг более сильными красками,
большими звуками, ясным смыслом. "Вот так дела!" – ахнул Бояркин, инстинктивно
прижимаясь к высокой стене под окнами. Дождь шел сочный, с обширным, на весь город
шумом. Николай прислушался к грому на небе и к грому железа на крыше. Ему бы надо
подумать о сыне, который родился, но он умышленно не допускал пока этой мысли
вплотную, а старался сначала насладиться, наполниться, соединиться с окружающим. И
когда все установилось, тогда он подумал о сыне, который еще крепче привязал его теперь к
миру. Не все доходило до Николая; он еще не знал нежности к сыну и понял пока лишь то,
что произошло что-то, чему люди придают очень большое значение. "Когда я служил на
корабле, – подумал он, – когда после службы был в Ковыльном и в Елкино, когда была
опасная авария на нефтекомбинате, я еще не имел этого. А теперь я как будто перешел в
другую весовую категорию".
А ведь, оказывается, еще утром, когда они с Ларионовым в четыре руки обтягивали
большие гайки, уже тогда природа пыталась что-то подсказать. На высоте, где они работали,
ветер завывал, составляя над головами какие-то картины из облаков, которые некогда было
рассматривать. И ведь даже сейчас, когда, приближаясь к роддому, он думал о каком-то кино,
ветер не зря становился все яростней, а небо все темнее. И когда он через единственную арку
вошел в квадратный двор, то ветер был уже таким сильным, что, завихряясь в этом
пятиэтажном свистке, уносил в квадрат неба записки, оберточную бумагу, листы картона, так
что знакомое окно трудно было найти глазами, забитыми пылью. Только круглый дурак мог
не догадаться, что это назревание должно было как-то разрешиться.
…Дождь был проливным, шумящим и ручьистым, гудящим в чугунных решетках
канализации. Николай побрел по асфальту босиком, как не ходил, пожалуй, с самого детства.
В городе дождь был как бы сам по себе. На заводе тот рабочий замечает дождь, у которого
есть дача. От него удирают здесь, как от какого-то недоразумения. Даже городская ребятня
радуется ему меньше, чем сельская. А взрослые любуются порой чем-нибудь пустячным, а на
такое интересное событие, как дождь, не обращают внимания. Несчастные людишки…
До сегодняшнего дня на рождение ребенка Николай смотрел лишь как на средство для
излечения Наденьки от хандры и лености. Это событие должно было, наконец, освободить ее
от чрезмерной раздражительности. Какая же это была глупость!
Возбужденный Бояркин все не заметил явный перекос в воображаемом единстве
рождения сына и ярком проявлении природы. Ведь гроза началась лишь в момент известия о
рождении, а само рождение, как сообщили потом в регистратуре, было ночью. Хотя есть ведь
правда и в том, что родившийся человек начинает жить не только сам по себе, но и рождается
как новое понятие в умах других людей. И даже "сам для себя" человек рождается не в день
рождения, а в тот момент, с которого его жизнь помнится. Человек не может вспомнить
своего рождения, но может вспомнить что-то самое первое. С какого-то момента он словно
находит себя в жизни. Наверное, это очень важно, какая деталь из всего окружающего
включила твою голову в сознательную работу. И эта первая вспыхнувшая деталь: сучок на
фанере с обратной стороны кухонного шкафа, или руки матери, или высокая трава прямо
перед глазами и даже над головой, в которой ты ползал, или паутинка на осенней ветке, или
что-то еще – является зачином всей будущей личности. Детские воспоминания Бояркина
были поздними, и самым первым из них он считал то, как стоял однажды в одних трусиках
на скользком дощатом крыльце под струями воды, катящейся с крыши. Потому-то, как ему
теперь показалось, дождь и сопровождал всегда все важные события его жизни.
"Мужик! Целых четыре килограмма! – восторженно думал Бояркин, шлепая по
грязным пенистым лужам. – Так-то, знайте нас!" И ему, вымокшему до нитки, было очень
жалко, что на улице не много прохожих.
Дома со стаканом вина в руке он произнес тост:
– Пусть растет мой сын веселым и гордым, красивым и… – Николай сел и задумался. –
Нет, все это не важно, – продолжал он тихо. – Пусть он будет добрым, но счастливым, если
такое возможно. Пусть он будет обязательно счастливым.
Потом, сидя с блестящими глазами, Бояркин задумчиво, без закуски пил опять же
плохое красное вино, начиная догадываться, что ему вовсе и не хочется его пить, но он сам
перед собой разыгрывает какую-то фальшивую комедию. Кругом было тихо. Возбуждение
проходило. Николай почувствовал холод от мокрой одежды, взглянул на пол и увидел
грязные лужи от стекающей с него воды, "Господи, какой я комедиант, – вдруг сказал он себе
уже совсем определенно, и это неизвестно откуда всплывшее словечко "комедиант"
показалось обидным и унижающим до слез, – все ложь: и это вино, и мои слова. Сижу тут,
умиляюсь красивыми символами. Да при чем здесь дождь, гроза? Да в ясный день я бы
выдумал еще более прекрасное обоснование, нашел бы еще более красивые символы. Какая
же я скотина! Какого счастья я ему пожелал!? Откуда оно возьмется? Ведь ничего не
изменишь. К черту все мои теории. Каждому человеку дается испытать то, что сегодня
досталось испытать мне, но почему моя радость должна быть отравленной? Это я сам
поставил себя в такие условия. А теперь сижу тут, пытаюсь все опоэтизировать… Дурак!"
Николай налил еще и выпил. Посидел несколько минут, чувствуя подступающее
опьянение. Потом поднялся, зашел за дощатую перегородку и упал в мокрой одежде на диван
лицом вниз. "Нет, как-то надо выпутываться из этого положения, – билась в его голове одна и
та же мысль, – но как!?"
* * *
Через десять дней Бояркину вручили в роддоме перевязанный синей лентой пухлый
рулон, в котором уверенно зашевелилось что-то маленькое и твердое. Оказывается, Николай
слишком широко, не по росту нового человека, взял сверток, и середина провисла. Полная,
белая сестра, умилившаяся испугом молодого отца, помогла и, откинув угол одеяла, показала
красное, некрасивое личико, затерявшееся в кружевах. Глазки на личике вдруг открылись,
тельце напружинилось, и маленький беззубый ротик зевнул. Этот зевок поразил Николая. Он
растерянно взглянул на сестру. "Он что же, уже и зевает?" – спрашивал весь его вид. Бояркин
ожидал увидеть что-нибудь только готовящееся жить, а не живущее уже по всем
обязательным законам. После рождения сына Николай посочувствовал физическим
страданиям жены, но может ли быть мужское сострадание равноценным женскому
страданию? Поэтому-то появление новой жизни удивило его именно легкостью и простотой.
Накануне выписки Бояркин перебирал фотографии и наткнулся на одну Наденькину.
Пятилетняя смеющаяся девочка с кривоватыми ножками, в белом платьице, в белых трусиках
стояла у темной праздничной елки. Она была счастлива и осторожно пальчиками
придерживала коротенький подол. Николай чуть не задохнулся от жалости, вспомнив
Наденькин рассказ о том, что это платьишко было сшито Ниной Афанасьевной из наволочки
и куска старой простыни. Его чувство к Наденьке и без того было сплошной жалостью; он
жалел ее и за ее вялость, и за капризы, и за то, что просто спит или уходит на работу к каким-
то своим мензуркам, но тут жалость захлестнула его прямо-таки физическим болезненным
приступом. "Ничего, ничего, – успокоил себя потом Николай. – Любовь придет через
ребенка. Разве можно любить ребенка и не любить женщину, которая его родила? Не знаю,
но, кажется, невозможно – это было бы несправедливо".
Наденька, вышедшая вслед за медсестрой, была еще слаба после родов, во время
которых потеряла много крови. Она смотрела на мужа с настороженной улыбкой, пытаясь
заметить, как он примет ребенка – для нее это было очень важно. Женщины в палате
рожавшие уже не впервые, сочувствовали ей, молоденькой, и Наденька пожаловалась им на
свою непростую семейную жизнь, на странного, строгого мужа. "Да кто же он у тебя такой?"
– спросили ее, и Наденька рассказала, что детство у него было нормальное (не то, что у нее).
Служил на море, – кроме воды, за три года ничего не видел – это он сам однажды сказал,
учился в институте на каком-то факультете, но не то бросил его, не то отчислили. Много
книжек прочитал… Женщины, конечно же, рассудили, что бросать Наденьку он не имеет
права, и мудро посоветовали: "Делай так, чтобы он побольше оставался с ребенком".
Оказавшись дома, Наденька все ломала голову над тем, как выполнить этот совет, ведь
ребенок был совсем маленький. Сообразила, когда подошло время купания.
– Я боюсь. Еще сделаю что-нибудь не так, – сказала она.
Николай засучил рукава сам. Держа в ванне на плаву невесомое тельце, завернутое по
всем правилам купания в пеленку, он начал свободной ладонью лить на него воду. Малыш
прислушивался к журчанию, время от времени резко двигая ручкой или ножкой, и Николай
вдруг тихо засмеялся. Наденька отвернулась, смахнула выкатившиеся слезы и высморкалась
в передник. Жизнь казалась ей бесконечной.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Нефтекомбинат, занимающий громадную территорию, был окончанием города.
Родился он двадцать пять лет назад на пустыре, и город сам дотянулся до него улицей,
которую заселили рабочие нефтекомбината, назвав ее, конечно же, улицей Нефтяников.
Одного жителя этой улицы в городе называли главным нефтяником, и когда он умер, то
общее название улицы словно конкретизировалось его именем. Тем человеком был Анатолий
Иванович Куницын, о котором остались воспоминания как о чутком руководителе, сильном
шахматисте, способном музыканте. Но и старое название не пропало, а как бы расширилось
– параллельно и перпендикулярно первой улице пролегли другие, новые, и в результате
образовался новый район, который стал называться Нефтегородком.
В конце осени Бояркины получили квартирку в доме времен первых построек по
улице Куницына. Их сыну, названному по настоянию Наденьки тоже Николаем – Николаем
Николаевичем, должно было исполниться шесть месяцев. В получении квартиры совершенно
неожиданно помог Ларионов.
Как-то летом Николай пригласил его после работы в гости. Когда они были на работе,
шел сильный дождь, и, открыв дверь в сени, Бояркин застыл от удивления: в сенях стояла
вода, в которой плавало все, что могло плавать. Николай разулся и пробрел по холодной воде
в комнату – там было то же самое. Высокий Ларионов, пригнув голову, осмотрел все жилище
с порога.
– Ты извини меня, – сказал ему Бояркин, разведя руками. – В подполье у нас вода еще
бывала, но чтобы столько – это впервые. А жена, наверное, к матери уехала.
– Ты про эту квартирку в цехе кому-нибудь говорил? – спросил Ларионов.
– Да, я встал на очередь…
– В той очереди ты будешь стоять десять лет, если не больше.
Ларионов со злостью покурил и поехал на работу, наказав, чтобы Николай ничего
здесь пока не трогал. Бояркин подождал часа два, но никто не приехал. Он нашел лопату и,
прокопав канаву, выпустил воду из квартиры. Неизвестно, с кем говорил и ссорился обычно
обходительный с начальством Ларионов, но через три дня начальник цеха Мостов спросил у
Николая о его жилищных условиях, а еще через три дня Бояркину вручили два ключика.
Больше всех этой неожиданной победе радовался Ларионов. Он помог переезжать и выпил на
новоселье.