
Полная версия:
Жених на поруки, или Учительница с Садовой
Он молодой.
Я сидел на колоде. Свеча оплыла.
И кто, скажите на милость, это такой, если мадам уже десять лет сидит в Сент-Клер, а вторая копия книги лежит в деле у графа Холта? Кто и когда его учил? Я никогда его не видел. Мы с ней двадцать лет жили в одном фургоне. Я бы знал.
Я записал это, как велел Вайс. Простыми словами. Вышло очень плохо. Вышло так: «Письмо 72. Мост. Вдова боялась. Не смотрит». Я, между прочим, прежде за такое письмо самому себе дал бы пощёчину.
И тут я заметил, что уже одиннадцатый час.
* * *
В чулане над кухней у неё всё ещё горел свет.
Я это знаю, потому что мне надо было подбросить в дымоход, это просто мера предосторожности. Лестница там приставная. Там такая маленькая дверка, с задней стороны, для трубочиста. Я никогда в неё не заглядывал. Вы мне можете не верить.
Она чуть-чуть приоткрыта, там сквозняк.
Она сидела за столом спиной ко мне. Вся расстёгнута до второй пуговицы, волосы сняты с головы, и они оказались какие-то совершенно другие. Много. Тяжёлые, тёмные, кое-как забранные шилом. Да, шилом. И она горбилась. Я не думал, что она умеет. Очки лежали на столе. Она их сняла. Держала перед собой лист и смотрела на него с расстояния примерно в три пальца, почти уткнувшись носом, как очень старая черепаха. И что-то делала рукой, медленно, с каким-то скрежетом. Она придвигала линейку, втыкала шило и снова придвигала. Правый локоть у неё был весь белый от мела. Потом она положила шило, закрыла глаза.
И провела по бумаге пальцем.
Вот так. Подушечкой. Слева направо. Очень медленно.
Я стоял на лестнице, в темноте, с поленом.
Я видел, как женщины читают мои письма. Я, пожалуй, видел это чаще, чем кто-нибудь на свете. Я знаю, как они сначала пробегают глазами, а потом останавливаются и подносят к губам. Как их потом кладут за корсаж. Я думал, что это самое бесстыдное и самое красивое зрелище, какое есть.
Я ошибался. Я никогда ещё не видел, как человек читает с закрытыми глазами то, что написал себе сам.
У неё шевельнулись губы.
И она вдруг засмеялась. Тихо, один раз, горлом. Сказала вслух: «Квашня». И с огромным довольством высморкалась в рукав.
Я аккуратно положил полено в дымоход. Нет, разумеется, не в дымоход. Я спустился с лестницы и понёс его назад. Это у меня, по-видимому, что-то с головой. Там довольно много ступенек, и все их надо считать.
Вот я и считаю.
Ей, повторяю, нужны чулки потолще. Я это говорю как специалист. Здесь через щель под дверью тянет, как из склепа. Я завтра с утра её заткну.
Это совершенно ничего не значит. Я человек конченый и вообще на поруках.
Я просто хотел сказать, что это было красиво.
Это правда.
Вот почему я теперь так боюсь.
Глава 5.
В которой я учу истопника читать пальцами
В ноябре мне понадобились его руки.
Я подчёркиваю: руки. Отдельно от всего остального.
К тому времени у меня накопилось двести листов азбуки, и все они никуда не годились. Беда была в шиле. Если давить слишком сильно, бумага рвётся. Если слабо, точка пропадает под пальцем на третий день. Нужна какая-то доска с ячейками, чтобы шило не гуляло, что-то вроде печатного станка размером с кирпич. Я нарисовала её сама. Отец сказал: «Похоже на вафельницу». Столяр на Кожевенной долго смотрел на рисунок и сказал, что сделает за шесть крон, и прибавил, что я его не обманываю ли. Я сделала сама, из куска дуба, кухонным ножом. Вышла вафельница, в которой не сходятся ряды.
Я сидела над ней на кухне в свой единственный свободный вечер, в четверг, и говорила ей всё, что о ней думаю.
— Опара безрукая, — сказала я. — Чтоб тебя на дрожжах подняло. Ты зачем мне здесь на полпальца уехала?
— Там неправильный угол, мадемуазель Хорн.
Я подняла голову.
Он стоял на пороге кладовой с корзиной угля. За шесть недель он перестал быть похож на покойника и стал похож на очень худого разбойника: Марта его стригла ножницами для баранины, и выходило лесенкой. Он теперь не заслонял левым локтем миску. На нём была старая ливрея графского кучера, которую Марта достала из сундука, и в ней он выглядел как обедневший герцог, что меня страшно раздражало.
— Я вас не спрашивала.
— Да, мадемуазель Хорн.
— Что вы понимаете в углах?
Он поставил корзину. Подошёл и встал в двух шагах. Он всегда встаёт в двух шагах. Я его ни разу не просила об этом. В первую неделю я решила, что таким образом он пытается меня заинтриговать.
— Шесть лет варю мыло, — сказал он. — Там формы. Деревянные. Это вот, если резать, как вы режете, по волокну, всегда поведёт. Надо поперёк. И шип надо вот сюда. — Он не прикоснулся, только показал пальцем в воздухе. — Хотите, я сделаю? У меня как раз осталось немного времени после лазарета. Или это будет нарушение?
Я сняла очки, потёрла переносицу и надела снова.
— Это не нарушение, — сказала я. — Это будет к понедельнику.
Он сделал к субботе.
Я нашла её утром на столе в учительской, на чистой тряпке. Дубовая дощечка в две ладони с откидной латунной рамкой. Рамка — от старых каминных часов графа, я знаю эти часы, Марта давно их списала. Шесть гнёзд в каждой ячейке, сорок ячеек в строке, и всё это ровно, как зубы у дорогой лошади. И снизу ещё такой маленький упор, чтобы левая рука знала, где строка начинается. Я про него не думала. Я восемь лет искала этот упор и даже не знала, что ищу.
Я провела пальцем.
Потом закрыла глаза и провела ещё раз.
Я сидела в пустой учительской. Было без четверти семь. За окном начиналось серое, очень холодное утро. На подоконнике лежал первый снег. Ну, не лежал. Так, размазался.
Я выдавила на чистом листе шесть букв за столько времени, сколько нужно, чтобы вздохнуть. Они вышли одинаковые.
Вы не представляете себе, что я почувствовала, и я не буду рассказывать.
* * *
— Закройте глаза, Мирр.
Это было в тот же вечер, в малой зале. Дети уже спали. Я сидела за столом с лампой. Перед ним лежал лист.
— Зачем, мадемуазель Хорн?
— Мне нужно проверить глубину точки на взрослой руке. У детей пальцы мягкие, у Тобиаса совершенный слух, а не кожа. У вас ожоги. Если вы прочитаете, то прочитает любой. Садитесь. Дайте руку.
Я сама не знаю, почему я сказала «дайте». Можно было просто показать, куда её положить.
Он сел. На детский стул, колени у него поднялись почти до подбородка. Посмотрел на меня. Он на меня, надо сказать, вообще очень редко смотрит. Обычно он смотрит чуть ниже уха, как будто там написано что-то мелкое. Закрыл глаза.
Я взяла его правую руку за запястье. Перевернула. Мне нужен был указательный, кончик.
Рука оказалась тяжёлая и совершенно сухая, горячая от печей. На подушечке пальца лежал гладкий белый рубец. Я на него нажала. Он не пошевелился. Потом я положила этот палец на бумагу, в начало первой строки, и немного сдвинула его вправо. Точки побежали у него под кожей.
— Чувствуете?
— Что-то такое, — сказал он. — Как будто кто-то очень маленький идёт по руке в сапогах.
Пальцы у меня не зачесались. Не знаю, зачем я продолжаю вам это сообщать.
— Это буква. Верхние две слева, потом нижняя справа. Я буду говорить вам, что это за знак, а вы будете запоминать. Вот это «а». Вот так, ещё раз. Это «б». Здесь «в», чувствуете, в ней есть промежуток?
— Да.
— Не надо давить. Кто вас учил давить? Чуть-чуть. Как будто собираете крошки.
Он чуть-чуть. Он очень быстро понял. Гораздо быстрее, чем младшие. У него, вероятно, ещё и от гитары где-то там оставалось. Я его вела по строке, держа за запястье, и он уже начал угадывать на шаг вперёд. Я слышала, как он дышит, ровно, сосредоточенно, приоткрыв рот. Лицо с закрытыми глазами у него было какое-то незнакомое. Как у человека, который очень занят и ещё не вспомнил, как надо выглядеть. Я подумала, что на нём и в самом деле не осталось ничего красивого, кроме ресниц.
Лампа потрескивала.
Мы дошли до конца строки.
— Ну? — сказала я.
Он не открыл глаз.
— Там какое-то слово, — сказал он. Медленно, как читают дети. Он вернулся и снова поехал пальцем. — К… в… а… — Брови у него поползли вверх. Палец дошёл до конца. — Мадемуазель Хорн, — сказал он с величайшей осторожностью. — Вы написали «квашня»?
Я выпустила его запястье.
— Это проверочное слово, — сказала я. — В нём шесть разных знаков.
Я очень сердито сказала. И совершенно не понимаю, что он нашёл здесь смешного. Он открыл глаза, смотрел на лист. Потом этот его левый угол рта медленно, криво поехал вверх и остался там. Было видно, что ему больно. Там, по-моему, треснула губа.
Вот только в этот момент, опять, как всегда, я поняла, что не слышу собственную руку. Я её отпустила, она лежала на столе. На ней был какой-то совершенно посторонний отпечаток, горячий, от его запястья.
Я встала.
— Глубина достаточная, — сказала я. — Можете идти. Завтра в учительской дымит.
— Да, мадемуазель Хорн.
Он встал. Детский стул качнулся. Он дошёл до двери, потом, не оборачиваясь, сказал совершенно нормальным голосом:
— Это лучшее, что я когда-либо видел. Эта штука. Я говорю не про вас, это не комплимент, пункт четвёртый не нарушен. Я про точки. Сколько это будет стоить, печатать?
— Вас это не касается, — сказала я.
— Да, — сказал Мирр. — Я знаю.
И ушёл.
Вот так я и узнала, что в субботу надо будет идти на заседание совета.
Нет. Это я, конечно, знала и раньше. Просто у меня наконец появилось, что им показать.
* * *
Попечительский совет школы на Садовой собирается раз в месяц в голубой гостиной у графини Ленц.
Совет завёл нотариус Клеменс, когда открывали школу: у дома должны быть уважаемые покровители, этого требует лицензия. Тогда их набралось девять. У всех большие дома, много свободного времени и привычка говорить о детях с придыханием. Им очень приятно. Раз в год мы привозим к ним младших, и они поют. Больше всего совет любит ставить свои подписи на листах пожертвований. Самих пожертвований, правда, я не видела с прошлой весны.
Председательствует графиня Ленц.
Графине семьдесят пять лет. Она маленькая, очень прямая, вся усыпанная брошками, с лицом балованной курицы, и она сорок лет живёт напротив нас через улицу. Она ещё при графе Арвиле душилась так, что её запах приходил раньше неё. От неё у меня начинает щипать вся правая рука, как только она скажет: «Дорогая!» Но она не злая. Просто ей скучно. Лет девять назад она чуть не женила своего сына, виконта Альберта, на Лотте. Виконт Альберт сидел у стены. Ему за сорок. Он лысеет, очень боится матери, носит гвоздику в петлице и единственный из всех совета, кто иногда спрашивает, сколько стоят дрова.
Я вошла ровно в три. В чёрном. Под мышкой у меня была дощечка, в папке двадцать листов, на которых за ночь я выдавила весь первый разворот букваря.
Вошла — и у меня защипало в носу.
Я не Лотта. Нюх у меня обыкновенный, пекарский. Я различаю только хлеб от не-хлеба. Но запах в гостиной стоял такой, что его можно было резать ломтями. Там всегда было душно. Но не так. Сладко, жирно, с такой влажной, цветочной тяжестью, как будто кто-то поставил посреди комнаты таз с тёплым вареньем.
Графиня сидела в большом кресле у камина. На ней было новое платье. Сиреневое. Открытое. В семьдесят пять лет.
Она порозовела. Понимаете? Я её вижу каждый месяц девять лет подряд. У неё всегда лицо как у варёной куриной грудки. А теперь у неё блестели глаза. Она сидела, откинув голову, и смеялась, совсем как девочка, закрывая рот веером.
Рядом с ней на низкой скамеечке для ног сидел ангел.
Я не преувеличиваю. Я очень не люблю преувеличивать. Он был словно с плафона в храме, такой, какие несут гирлянды. Лет двадцати трёх. Золотые, совсем золотые кудри до плеч, белая кожа, серые глаза, такие большие и такие кроткие, что от них хотелось подать милостыню. Узкий чёрный сюртук с белой розой. Он сидел, обхватив колено тонкими пальцами. И смотрел на графиню снизу вверх. Вот с таким лицом, будто ждал, что она сейчас велит ему умереть, и был заранее счастлив.
— Ах, дорогая! — закричала графиня. — Наша милая мадемуазель Хорн! Как вы вовремя! Я вам сегодня такое скажу! Проходите! Это наш новый попечитель!
У меня загорелась кисть.
— Господин Люсьен Сорель, поэт, — сказала графиня и нежно стукнула его веером по плечу. — Он согласился помочь мне с делами. Вы знаете, мне всегда было так трудно с цифрами. И он, представьте, посвятил вашим бедным крошкам целую оду!
Ангел поднялся. Легко, как будто его кто-то потянул за ниточку. Сделал шаг и поклонился, и его чудесные кудри упали вперёд. Я почувствовала, как у меня на лбу пробивается испарина. Вот этот запах, значит. Вот оно, это варенье. Мне его никогда, никогда, никогда в жизни не забыть. Я его нюхала всю ту зиму.
— Мадемуазель, — сказал поэт Люсьен Сорель. Голос оказался тёплый и чуть задыхающийся, полный благоговения. Я такой уже слышала. Десять лет назад, у торговца лентами. — Я столько слышал о вас. Вы посвятили жизнь несчастным. Позвольте… Вы не снимете перчатку? Я просто хочу поцеловать руку, которая…
Я не надела сегодня никаких перчаток.
Но это неважно. У меня рука горела так, что я, должно быть, очень странно её держала. Я её спрятала в складки юбки. Там на суставах, я потом увидела, лопнула кожа.
Я стояла в голубой гостиной и смотрела на него сквозь свои донышки от бутылок. Он улыбнулся мне. Очень кротко. Очень хорошие зубы.
А у него на лацкане, рядом с белой розой, совсем маленьким пятнышком прилипла какая-то крошка. От чего-то такого, что он ел перед самым заседанием. Он, наверное, не заметил.
Я не Лотта. Я различаю только хлеб и не-хлеб.
Но это была яблочная кожура.
Глава 6.
В которой вдовы пахнут фиалками
— Вы его видели, — сказал Мирр.
Это был не вопрос. Я пришла из голубой гостиной в половине седьмого, с папкой, и прошла прямо в дровяной чулан, чего ещё ни разу не делала. Он сидел на колоде со свечой и с письмами. Посмотрел на меня снизу вверх и сразу отложил лист.
— Почему вы так думаете?
— От вас пахнет, — сказал он. — Я не нюхач. Я просто двадцать лет был обмазан этим с утра до вечера. — Он встал. Лицо у него было очень спокойное и немного серое. — Мадемуазель Хорн, снимите, пожалуйста, это платье. Я не… Простите. Я хотел сказать, повесьте на улице. На ночь. Иначе дети завтра не смогут заниматься. Покажите руку.
Я забыла, что держу её за спиной.
— Это от чернил, — сказала я.
И тут я сделала открытие. Вы думаете, когда лжёшь сама, не чешется? Не чешется. Но очень неприятно смотреть, как тебе не верят.
Он посмотрел на мою руку. На лопнувшую кожу на суставах. На красные полосы до запястья. Потом посмотрел мне в очки. Я видела, как у него в глазах что-то сдвинулось, медленно, одно к другому, как створки шлюза. Он посмотрел на собственные руки. Потом вспомнил, должно быть, тюрьму, скамью и то, как у меня дёрнулось плечо. И кто знает что ещё. Он очень наблюдательный человек. Двадцать лет работы.
Он ничего не сказал.
Он только очень медленно, с совершенно непроницаемым лицом, вынул из кармана ливреи баночку с гусиным жиром, которую стащил у Марты. Поставил на колоду и отступил на два шага.
— Там поэт, — сказала я. — Люсьен Сорель. Золотые кудри, белая роза, двадцать с чем-то лет. Сидит у ног у графини Ленц, ей семьдесят пять. С сегодняшнего дня он наш попечитель, она передала ему доверенность на счета. Попросил снять перчатку.
Мирр не шевелился.
— Первое письмо, — сказал он. — Глинск. Вдове судьи. Да. Это я. Ещё что?
— Они объявили, что на будущей неделе пришлют нам какого-то своего счетовода. «Просто познакомиться с нашими крошками». И от него пахло яблоками из кабинета.
— Вы показали им свою азбуку?
Я посмотрела на папку.
Там было двадцать листов. Весь первый разворот. Я, как дура, в три часа утра выбирала слова получше. Я вошла в гостиную с этим под мышкой, я месяц ждала, чтобы сказать: нам нужно шестьдесят крон на пресс, и каждый слепой ребёнок в королевстве сможет… Вот так я и простояла полчаса. Графиня обмахивалась и смеялась. Ангел смотрел на папку и кротко спрашивал, неужели это делается вручную, как трогательно.
— Нет, — сказала я.
— Правильно, — сказал Мирр. И, помолчав: — Можно мне завтра выйти? С вами. По пункту третьему. Я думаю, вам надо познакомиться ещё с одной дамой. Я только сегодня понял, кто она.
* * *
Вдову Лиммер мы посетили с визитом. На Ивовой набережной, собственный дом, два этажа, вышитые занавески и канарейка.
Я представилась как представитель благотворительного общества. Его я представила как носильщика с коробкой образцов шитья. Вайс нашёл её для нас ещё три дня назад: уже второй месяц её банкир в тревоге присылал письма в сыск. Сама она никаких жалоб не подавала. Ей пятьдесят два года. Покойный муж — судовладелец. Детей нет.
— Вы не поверите, как я вам рада! — сказала вдова Лиммер.
И я не почувствовала никакого зуда. Она и правда была рада.
Она была рада так, что у неё просвечивали уши. Такая круглая, маленькая, очень быстрая, в кружевном чепчике, сдвинутом набекрень. Она усадила меня на диван и принесла печенье. И показала канарейку. И показала, какие у неё вышиты подушки. Потом спросила, не правда ли, сегодня замечательная погода, хотя снаружи лил дождь. Она смеялась, сама себя перебивала и напевала что-то. Я сидела с чашкой на коленях.
В комнате стоял запах таза с вареньем. Не такой густой, как у графини. Но там, знаете, на комоде стоял такой маленький синий флакон.
Я вежливо спросила, не нужно ли ей что-нибудь подписать для нашей школы. Я вообще очень хорошо это умею.
— Ах, я бы с радостью! Но вы знаете, я теперь не могу распоряжаться, я скоро, представьте… — Она зарделась, в пятьдесят два года, и прижала руку к кружевной груди. — Ах нет, я не должна говорить! Это пока тайна. Но вы такая милая. Вы ещё молодая, вы, наверное, поймёте. Вы знаете, я ведь думала, что это всё уже кончилось. Я думала, вот буду сидеть с канарейкой. А вчера на мосту, представьте… Я всегда очень боюсь мостов, но с ним я ничего не боюсь… Он идёт такой, совсем мальчик, и говорит: «Вы не должны меня слушать, я бедный дурак», и у него при этом такие несчастные глаза!..
Коробка с образцами в углу едва заметно дрогнула.
Он так и стоял там, у дверей, с коробкой в руках. Я на него не смотрела. Я очень хорошо чувствовала, как он там стоит. Она его не замечала. Все такие дамы не замечают носильщиков. Я смотрела на её кружева и думала о том, что у неё тоже кривой передний зуб. Видимо, это какой-то знак свыше. Она точно так же закрыла его рукой, когда засмеялась.
— Сударыня, — сказала я. Я поставила чашку. — Вы уже меняли завещание?
У неё остановилась рука над печеньем.
— Простите?
— Это ведь письмо номер сорок, — сказала я, — да? Про мать-покойницу. А затем он заболеет. Не сильно, но так, что вы к нему съездите. Там у него будет такая бедная комната на чердаке и окно на воду. Вы привезёте ему бульон. Он откажется брать деньги. Он откажется три раза. А на следующей неделе к вам придёт его старый учитель, которому очень нужна расписка, — и он об этом ничего не будет знать…
Я говорила очень ровно. Я всё это запомнила наизусть, вчера вечером он продиктовал мне по порядку, сидя на колоде. Я не знаю, почему я думала, что от этого может быть какая-то польза. Я только знаю, что мне тогда было семнадцать, и у меня горели руки, а она сказала: «Агнес, ты просто ещё не знаешь, как это бывает».
Вдова Лиммер смотрела на меня.
Круглое лицо медленно перестало двигаться. Краска сползла с него, начиная от чепчика. Глаза сузились, и я вдруг заметила, что они у неё не глупые. Совсем. Маленькие, цепкие. У неё, наверное, была очень хорошая голова, когда она вела книги судовладельца. Только сейчас эта голова смотрела на меня с такой ненавистью, какой я не видела и в Южной тюрьме.
— Вон, — сказала вдова Лиммер.
— Сударыня, я прошу вас только показать письма следователю Вайсу, он…
— Вон из моего дома, — сказала она. Голос тонкий и дрожит. — Завистливая, высохшая… Думаешь, я не вижу, откуда ты такая? Тебе бы кто написал хоть строчку! Сидишь и нюхаешь чужое счастье! Да на тебя за всю жизнь никто и не посмотрел! У него глаза!.. Ты знаешь, какие у него глаза?! Убирайся!
Я встала.
Я очень аккуратно взяла свою сумку, и перчатки, и зонт. Руки у меня, кстати, совсем не чесались. Ни на одном слове. Она ведь говорила чистую правду.
Канарейка очень весело запела.
* * *
До угла мы дошли молча. Дождь шёл уже как следует. Я шагала впереди с зонтом, он сзади, с коробкой, в шинели, из которой торчали запястья. На Ивовой набережной пахло рекой, мокрыми канатами и жареной рыбой. Какой-то возчик ругал лошадь. Я прошла мимо моста. Потом остановилась у парапета и стала смотреть на воду. Вода в Сольмаре жёлтая, и по ней плыла капустная кочерыжка.
— Вы очень плохо это сделали, — сказал Мирр.
Он подошёл и встал в двух шагах. Коробку он держал перед собой, обхватив её обеими руками. Дождь тёк у него с волос прямо по кривому носу.
Я обернулась.
— Что?
— Нельзя говорить им правду. — Голос у него был совершенно будничный. — Это не работает. Никогда. Вы ей сейчас объяснили, что она дура. Что она старая некрасивая дура, которую обманывают, потому что на неё больше никто не посмотрит. Это как раз то, чего она боится с шестнадцати лет. Она это знает и без вас. Он ей говорит, что это не так. Он единственный. — Он моргнул, стряхивая каплю. — Теперь она сегодня вечером прибежит к нему, расскажет всё, что вы сказали, плача. И он не будет ничего отрицать. Он скажет: «Значит, это правда. Я, значит, недостоин, забудьте меня». И уйдёт. А она догонит его на мосту. И к четвергу отпишет дом.
Я молчала. У меня от очков на щеках были мокрые дорожки. Это, разумеется, дождь.
— Я вам говорю, потому что я так делал, — сказал он. — С Кремер. Когда вы ей сказали про поднос. Я вас тогда благодарил. Мысленно. Вы сильно сократили мне работу.
Я очень спокойно закрыла зонт.
Я не знаю, как так получилось. Он был довольно тяжёлый, с медной ручкой, отцовский. Я его подняла и ударила. Я целилась по голове. Я очень плохо вижу в дождь, поэтому вышло по коробке, и по плечу, и потом ещё раз, по той стороне, где рёбра. Образцы шитья посыпались в лужу. Я ударила ещё раз. Он не отступил и не поднял руки. Он просто стоял и слегка кивал при каждом ударе, как будто считал. Потом ручка у зонта отвалилась.
Я стояла и дышала.
Мимо прошла женщина с корзиной. Посмотрела. Сказала: «Правильно, милая. Они все такие». И пошла дальше.
— Вы могли бы сказать мне об этом до того, как мы туда пошли, — сказала я.
Голос не дрожал. Он у меня никогда не дрожит. Но вот с дыханием что-то было.
— Я хотел, чтобы вы посмотрели, — сказал Мирр. Он, морщась, наклонился и начал подбирать из лужи образцы шитья. — Я вам могу рассказывать про это хоть месяц. Вы всё равно думаете, что это про глупых. Нет. Она умная. Вы видели её глаза? Она двадцать лет вела дело, у неё ни один грузчик ни разу не украл ни гроша. Эмма Кремер читала Вергилия по-латыни. Вы не поймаете его на этом. Вы никого не убедите. Они все знают, мадемуазель Хорн. Где-то там, очень глубоко. Они просто согласны. За такое стоит заплатить домом.
Он выпрямился. С мокрыми тряпками в руках. Я смотрела, как у него с левой брови стекает красная струйка, зонт всё-таки куда-то попал.
— Поэтому письма не помогут. И вдовы не помогут. Его надо брать на чём-то другом, — сказал он. — Я только ещё не знаю на чём. Но тут вот какая вещь. Он сделал в семьдесят втором письме ошибку. Про мост. Я вам говорил. А сегодня она сказала: «Я очень боюсь мостов, но с ним я ничего не боюсь». — Он вдруг замолчал. Постоял. На лице у него появилось какое-то странное, туповатое выражение. — Значит, он это уже исправил. После Гальт. Он учится. Он не просто по книге. Кто-то читает ему его письма, и указывает на ошибки. Точно так же, как она читала мои. Кто-то с очень хорошей памятью.
Над рекой где-то далеко ударил колокол. Четыре.
Я посмотрела на него.
— Она в Сент-Клер, — сказала я. — Вы сами говорили.
— Да, — сказал Мирр. — В Сент-Клер, на Вельской дороге. По четвергам там дозволены посещения от благотворительных обществ.
Мы стояли под дождём. Ручку от зонта я всё ещё держала в руке.
Я посмотрела на неё. Сунула в карман.
— Печи, — сказала я. — Четыре часа. Вы опаздываете.
— Да, мадемуазель Хорн.
Он пошёл впереди меня, прижимая к боку коробку.
И только когда мы уже подходили к Садовой, я поняла, что всю дорогу, от самого моста, мне очень хочется снова спросить его об одной вещи. Про письмо номер семьдесят два. Про то, откуда он знает, какие у кого мосты. Вернее, не об этом. «Я помню, как она смеялась». Вот это.

