Читать книгу Жених на поруки, или Учительница с Садовой (Ева Вересова) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Жених на поруки, или Учительница с Садовой
Жених на поруки, или Учительница с Садовой
Оценить:

5

Полная версия:

Жених на поруки, или Учительница с Садовой

Я, знаете ли, рассердилась.

Я сама не ожидала. Я, должно быть, рассчитывала, что он будет цепляться. Что он будет просить, а я откажу. Я ради этого платье надела. А теперь выходило, что он сидит тут и отказывает мне сам, этот долговязый покойник с повёрнутым носом, и даже имеет наглость не врать. Значит, он согласен, чтобы всё кончилось. Значит, он шестого января уйдёт с миром, а где-то там, в кабинете у меня, какой-то молодой человек с хорошими зубами доест моё яблоко и пойдёт писать новой дуре про закат над заливом. И моей тёте от этого будет не легче, а ему станет легче.

Он собрался умереть в расчёте.

Ну уж нет. Опара тебе в ухо.

Я вернулась к столу.

— Посмотрите на меня, — сказала я.

Он поднял голову.

— Вы умеете читать чужие письма? — спросила я. — Те, что нашли. Это правда? Вы можете сказать, кто их писал?

— Я могу сказать, кто его учил, — сказал он. — Там всё из одной книги. Я эти фразы сам… Но она сидит в Сент-Клер, и она никогда не… Не знаю. Может быть. Я их не видел, мне только читали.

— Вы сможете сказать, что он сделает дальше?

— Да.

Пальцы молчали.

— Я вас не прощаю, — сказала я.

— Нет.

— Я вас не жалею и не верю вам, и мне всё равно, что там у вас за мыло. Вы мне нужны, как нужна крысоловка. Кто-то приходит в мой дом и трогает моих детей. Вы его найдёте. Потом вас будут судить, и, если я вам понадоблюсь как свидетель, я скажу всё, что знаю.

Он смотрел на меня. Мне показалось, что где-то в самом углу этого чёрного, очень усталого глаза что-то шевельнулось. Не лампа. Что-то маленькое, настороженное, как мышь, которая услышала, что в кладовую кто-то вошёл.

— Вы подпишете? — спросил он, очень тихо.

— Господин Вайс, — сказала я. — Перо.

* * *

Поручительство оказалось на двух листах. Я его прочитала, потому что читаю всё. Поручитель, девица Хорн Агнес, старшая учительница училища на Садовой, состоящего на королевской лицензии номер такой-то, ручается своим служебным положением, означенной лицензией и залогом в пятьсот крон за то, что подследственный Мирр Ж. будет находиться безотлучно при училище, исполняя работы по хозяйству, и явится в суд первого января. В случае побега, нового преступления или обмана… Ну и так далее.

Пятьсот крон. У нас в кассе было девятнадцать.

— Это заложит школа, — сказал Вайс без всякого выражения. — Дом на вас не записан. Лицензия отзывается немедленно. Госпожа Ланге собственноручно гарантировала залог.

Я взяла перо. Подумала.

— Здесь есть место для дополнительных условий? — спросила я.

Вайс поднял брови.

— Обычно нет.

— Теперь есть. — Я перевернула лист и написала на обороте. У меня хороший почерк, я им восемь лет заполняю чужие прописи. — Будьте добры, господин Мирр, послушайте. Я не буду повторять. Пункт первый. Не лгать.

Он сидел и смотрел, как двигается перо.

— Вообще. Ни мне, ни детям, ни кошке. Пункт второй. Не петь и не играть на чём бы то ни было без моего разрешения. Пункт третий. Не покидать пределов школы без меня лично. Пункт четвёртый. — Я обмакнула перо. — Никаких комплиментов. Ни одного. Ни мне, ни Марте, ни учителям, ни попечителям, ни любой особе женского пола старше трёх лет. Если вы скажете кому-нибудь, что он похож на первый снег, я напишу господину Вайсу в тот же вечер. Пункт пятый. Двенадцать печей. Топить в шесть утра и в четыре пополудни. Дрова колоть самому. Пункт шестой. Вы будете называть меня мадемуазель Хорн. Я вас буду называть Мирр. Вы будете есть на кухне.

Я подвинула лист к нему.

— Умеете подписывать, не сочиняя стихов?

Он взял перо. Пальцы у него дрожали, и это было неудивительно, два ребра и две недели камеры. Но перо он взял так, как, должно быть, берут гриф гитары. И я снова заметила, что это очень красивая рука, и мне это снова совсем не понравилось. Он наклонился. Прочитал лист. Весь, строчку за строчкой, и шевельнул бровью на пятом пункте. Подписал. «Ж. Мирр». Без единого завитка.

Потом он положил перо на стол и поднял глаза.

— Двенадцать печей, — сказал он. — Это очень много дров, мадемуазель Хорн.

— Да.

— Я про то, что у меня сломаны ребра.

— Я вижу.

— Я только уточняю, — сказал Мирр. И угол рта у него дрогнул, чуть-чуть, совсем не так, как раньше, не красиво и даже не очень-то весело. Просто так, сам по себе. — Пункт первый.

Вайс промокнул лист. Дежурный зевнул. Где-то за стеной кто-то кричал, что его не кормили с прошлой среды.

Я шла к выходу и думала, что Лотта опять всё рассчитала, и что я идиотка. И что нужно будет купить второй горшок гусиного жира. И о том, что с момента, как он сказал про мандарины, у меня ни разу не зачесалось.

Это ничего не значит.

У него просто сломаны рёбра. Подождём, пока заживут.


Глава 3.

В которой истопник приходит с гитарой

Его привезли в понедельник, в половине шестого утра, в тюремной телеге, с мешком и с гитарой.

Я не разрешала никакой гитары.

Я стояла на чёрном крыльце с фонарём. Шёл мелкий холодный дождь. Октябрь в Сольмаре — это когда не холодно, но ты всё равно мёрзнешь, и всё пахнет мокрым углём. Стражник спрыгнул, откинул борт, сказал: «Вылазь, красавец». Сверху, медленно, боком, спустился Мирр. Ему кто-то выдал шинель с чужого плеча, из рукавов торчали запястья. Он стоял, придерживая рёбра, и смотрел на дом.

Я не сразу поняла, на что он смотрит. Он смотрел вверх, на окна третьего этажа. На балкончик над чёрным ходом. На водосточную трубу с медной рыбой. Лицо у него было такое, как будто он не очень понимает, откуда у него во рту этот вкус.

Я вспомнила. Ну конечно. Он же здесь бывал. Мадам Мирр пятнадцать лет была в этом доме экономкой, ещё при графе. Купленный племянник сюда, надо думать, приезжал по праздникам.

— Что это? — спросила я и показала фонарём.

Он опустил глаза. На гитару. Она висела у него за спиной на верёвке, старая, с облупленной декой и с тремя струнами из шести.

— Это гитара, мадемуазель Хорн.

— Пункт второй.

— Я не играю. Я её просто привёз. Я, если вы прикажете, её сожгу. Вон у вас сколько печей. — Он помолчал. — У неё очень плохой звук. Она, правда, два раза горела. Её мне один фальшивомонетчик проиграл. Это неважно.

Пальцы молчали. Я подумала, что заставлю его сжечь её завтра, когда он будет больше стоять на ногах. Нет ничего глупее, чем разводить воспитательные меры в половине шестого утра.

— Подпишите, — сказал стражник и сунул мне книгу.

Я подписала. Получено: один.

— Дрова в сарае за кухней, — сказала я. — Ключ на гвозде. Первая печь — кухонная, потом столовая, потом младшие спальни, там очень важно до семи. План я вам нарисовала. Если вы уроните полено на голову ребёнку, я вас убью сама. Завтрак у Марты. Вам ясно?

Он посмотрел на лист с планом. На лестницу. На дрова, блестевшие под навесом от дождя.

— Абсолютно, мадемуазель Хорн, — сказал Мирр и пошёл к сараю. Пятый шаг получился у него с трудом. Я не смотрела.

* * *

Марта встретила его на кухне.

Я это видела, потому что пришла проверить мясной счёт. Она как раз ставила тесто. Мирр вошёл с первой охапкой, поленьев пять, белый, как творог, и на лбу у него выступил пот. Он остановился на пороге.

Я думаю, они не виделись лет пятнадцать. Марта тогда уже была здесь горничной, а его привозили на Новый год, красивого мальчика с фиалками за ушами. Он целовал дамам руки и играл им гитарные пьески.

Марта подняла голову. Посмотрела. На нос, на шинель, на щетину.

Вытерла руки.

— Жюль, — сказала Марта.

— Здравствуйте, Марта, — сказал он.

Она подошла. Она и правда большая, почти с него ростом и гораздо шире. Взяла из его рук поленья, все пять, как берут у ребёнка. Положила у очага. Потом посмотрела на него ещё раз. И отвесила ему подзатыльник.

Не сильно. Как опытный человек, без всякой злости, одной ладонью. Он покачнулся. На лице у него ничего не отразилось, но я видела, как он от этого сморщился: рёбра.

— Это за вдову Фогель, — сказала Марта. — Она мне была кумой.

Вернулась к столу. Отщипнула от теста. Снова начала месить. Прошло, наверное, с полминуты. Потом сказала, не оборачиваясь:

— Каша на краю. С маслом. Ложка там. Будешь таскать по пять, сляжешь к обеду, а мне потом вас тут всех хоронить. По три таскай.

— Спасибо, Марта.

— Не за что. Я с этим не согласна.

Он взял ложку.

Я заметила, что ем он как тюремный: быстро, закрыв миску левым локтем. Потом он заметил, что заметила я, и убрал локоть. Но, наверное, ему было трудно: рука всё время норовила сама вернуться на место.

* * *

До семи утра он успел обойти кухню, столовую и младшую спальню. Я знаю, потому что дети проснулись тёплыми. Первый раз с сентября.

А к восьми начались неприятности.

Я говорила вам про Фию.

Я вела первый урок в малой зале, тот, что мы называем «Руки»: дети на ощупь разбирают и собирают дверной замок. Шестеро младших, стол, ящик с винтами. Малый у окна, потому что ему четырнадцать, он выше меня, а замки его успокаивают. Ида и Ода вдвоём держат один ключ. И вот в дверь кто-то негромко постучал поленом.

— Мадемуазель Хорн, простите. Печь. У вас тут на плане стоит «до восьми».

— Быстро, — сказала я, не оборачиваясь.

Он вошёл. Прошёл вдоль стены к изразцовой печи в углу. Присел на корточки, морщась. Заскрипела заслонка. В комнате стало пахнуть сырым дубом, золой, а поверх этого…

Я увидела, как разом поднялись шесть голов.

Вы к этому не привыкнете. Я работаю здесь девять лет, и до сих пор не могу. В школе на Садовой дети начинают нюхать с первого дня, так распорядилась Лотта, это вроде таблицы умножения. Шесть носов, от шести до четырнадцати лет, повернулись к печке, все одинаково, как подсолнухи.

Фия спрыгнула со стула.

— Фия. Сядь.

— Одну минуточку, — сказала она вежливо. И пошла. Прямо через комнату, вытянув перед собой обе ладони, с разной длины косичками. На седьмом шаге ладони упёрлись в шинель. Она остановилась. Он замер, с поленом в руке, на корточках, и их лица оказались на одном уровне.

Фия ощупала шинель. Рукав. Плечо. Подвинула руки выше. Я уже встала. Мне оставалось до них шагов восемь. Ладонь легла на щёку, на щетину, поехала вверх. Он совершенно не двигался. По-моему, он и не дышал. Пальчики добрались до носа. Ощупали его слева. Справа. Остановились там, где кривой.

— Ой, — сказала Фия. — А кто тебе так сделал?

Молчание.

— Один человек, — сказал Мирр. Голос был сиплый.

— За что?

— Было за что.

— А ты кто?

— Я истопник.

— А как тебя зовут? А почему от тебя пахнет мандаринами, когда мандаринов нет? А ты красивый?

Я успела. Я взяла её за плечи. Но я успела, как всегда, ровно настолько, чтобы увидеть, как это у него произошло. Вот так же, как в тюрьме: спина сама стала прямее. Склонилась голова на два пальца. И в чёрных глазах, над кривым носом, кто-то очень привычно зажёг лампу. Он открыл рот.

Шестилетней девочке.

Он открыл рот, и я очень ясно поняла, что сейчас услышу. «Если ты так считаешь, прекрасная госпожа». Или что-нибудь такое же, ничего дурного, просто рефлекс, как у той собаки, которая при звуке колокольчика пускает слюну. Правую кисть у меня уже начало подёргивать, заранее.

Он закрыл рот.

Лампа мигнула и потухла. Он сглотнул. Я видела, как у него на шее двигается это горло. Я видела, какое усилие ему нужно, чтобы просто отвести взгляд и посмотреть на полено.

— Нет, — сказал Мирр Фие. — Был когда-то. Сейчас нет. Меня зовут Жюль. Сядь, пожалуйста, на место, здесь жарко, и ты сейчас обожжёшься. Это мандарины такие… Это такие маленькие оранжевые штуки, вроде очень мокрого солнца. У них кожа пахнет лучше, чем то, что внутри.

Фия подумала.

— Врёт? — спросила она у меня. Громким шёпотом. На весь класс. Она меня всегда спрашивает. Я не знаю, откуда она взяла, что я знаю.

Я посмотрела на свою руку.

— Нет, — сказала я. — Иди садись.

Она пошла. Гус, который был на другом уроке, но каким-то образом сидел теперь под столом, тихо сказал оттуда, с глубоким профессиональным уважением: «Не врёт. А звучит как будто врёт». Я велела ему идти на математику.

Мирр закрыл заслонку. Встал, держась за стену. Постоял. Проходя мимо меня, он не поднял глаз. Я только заметила, как капля пота стекла у него из-за уха за грязный воротник шинели.

— Мне тут кажется, — сказал он тихо, — что я только что был вежлив с дамой. Мадемуазель Хорн, это нарушение?

— Вы сказали, что у неё будет ожог.

— Да.

— Тогда нет, — сказала я. — Идите работать.

* * *

К обеду все сорок знали, что у нас новый истопник с кривым носом, от которого пахнет солнцем. К ужину Кит, которому восемь и который ворует всё, что не прибито, стащил у него кисет. Вернул. Сказал: «В нём ничего нет». К вечеру старшие девочки, Лисса и Натали, уже пять раз попросили разрешения выйти в коридор и постояли там, прислушиваясь, как он ходит с дровами. Я велела им повторить деление дробей.

В семь я проверяла тетради. В своей комнате над кухней, при свече, с накинутой шалью. За стеной гудел дымоход. Было тепло. Я не помню, когда в последний раз в этой комнате было так тепло, чтобы можно было снять чулки. Я их снимать не стала, потому что я не из тех, кто покупается на дрова.

В дверь поскреблись.

Ещё до того, как он заговорил, я определила: левая нога идёт, а правая как бы её догоняет, трость, запах канифоли и старых книг.

— Заходи, — сказала я.

Вошёл Тобиас. Мой брат девятнадцати лет, длинный, тощий, весь какой-то вывернутый и с самым счастливым лицом во всём королевстве. Он второй год настраивает у нас рояль и обучает младших нотам. Ухо у него такое, что он узнаёт, сколько денег у тебя в кармане, если ты идёшь не спеша. Он сел ко мне на кровать, поставил между колен трость и весь просиял в сторону шкафа.

— Я слышал, ты привела к нам Жюльена Мирра, — сказал он.

— Это Лотта.

— Нет, это ты. Подпись твоя. Отец два раза за день фартук перевернул. — Он покрутил головой. — Я с ним поговорил.

Я отложила перо.

— Тобиас.

— Я ему рояль хотел показать. Там задняя стенка рассохлась, я подумал, он же с руками. Подошёл. Он в большой зале ковырялся с печкой. Говорю: я Тобиас Хорн. Я брат той, что на вас обиделась. Он сказал: «Здравствуйте». И сразу сказал, тем же тоном: «Знаю. Вы мне говорите это, чтобы посмотреть, что я сделаю. Я ничего не сделаю, я вашу сестру очень боюсь». — Тобиас засмеялся. Он очень приятно смеётся, как будто звенит чем-то мелким. — Он сильно фальшивит, Агнес.

— В чём?

— Вообще. Он всё время, ну, вот ты знаешь, как настраивают. У него весь голос стоит на полтона выше, чем на самом деле. Вот такая у него привычка, как у певца. А потом он сам себя слышит и опускает. И потом ещё немножко не дотягивает. Я таких ни разу не встречал. — Он потёр нос. — Он сказал, что ему нельзя играть. А я ему говорю: а зачем вы тогда привезли гитару? А он говорит: я её не могу никому оставить, на ней нельзя играть никому другому, она никому не нужна. Ага. Ну, а пальцы как?

— Что?

— Твои. Весь день. Он с тобой четыре раза говорил. Я считал по шагам. Он тебе что-нибудь врал?

Я посмотрела на свою правую руку. На столе, на промокашке.

Обычная рука. Чернильные пальцы, заусенец на большом. Чешется с тех пор, как я помню себя, чуть ли не постоянно. Сегодня, например, она горела из-за мясника. Из-за Гуса — утром, в обед и вечером. Мадам Шварц из совета прислала записку, что «всем сердцем с нашими крошками», я читала её стоя, и чуть не сломала ноготь о раму.

— Сегодня утром чуть не соврал, — сказала я. — Фие. Я видела, как он собирается. Потом не стал.

— Не стал, — повторил Тобиас.

— Это ровно ничего не значит. Он только что из тюрьмы. У него пункт первый. Он боится, что его повесят.

— Он этого не боится, — сказал мой брат. Он уже встал и нащупывал дверь тростью. — Я тебе потому и говорю. Я, Агнес, слышал очень много людей, которые боятся. Спокойной ночи. Там в ящике у тебя, по-моему, опять шило, ты его убери. Ты сонная на него сядешь.

Он ушёл.

Я посидела.

Потом я взяла с полки вощёную бумагу, шило и линейку. Это было совсем не нужно, у меня ещё оставалось двенадцать тетрадей. Я провела на бумаге две линии и выдавила шесть точек. Потом ещё. У меня это теперь выходит почти без пальцев, сама рука знает. За стеной гудел дымоход. Откуда-то снизу, глубоко из дома, я услышала: туп-туп, туп-туп. Кто-то колол на дворе дрова, в десятом часу, в дождь, под навесом, потому что завтра в шесть утра надо начинать сначала.

Туп-туп.

Потом пауза, очень долгая. Как будто кто-то остановился, поставил топор и держится за бок.

Потом снова: туп-туп.

Я выдавила ещё строчку и провела по ней подушечкой большого пальца.

Я, между прочим, вовсе не собиралась этого писать. Рука написала. Я прочитала сама, как читает Тобиас, с закрытыми глазами.

«Двенадцать печей».

Я посмотрела на это. Смяла. И бросила в огонь. Он, кстати, очень хорошо горел.

Я не из тех, кто покупается на дрова.


Глава 4.

Жюльен

.

Двенадцать печей

Я прибыл в этот дом на рассвете, как странник в старой балладе, и утренний туман…

Это ложь.

Был дождь. Я слез с тюремной телеги, у которой воняло селёдкой, и чуть не упал. Вот как это было.

Давайте сразу договоримся. Мне велели говорить только правду, и я пробую. Я пробую это уже девять лет. Выглядит это так: я начинаю фразу, и она сама идёт туда, где красиво, как лошадь идёт в конюшню. Я её останавливаю и поворачиваю. Иногда приходится слезать и вести под уздцы. Это ужасно утомительно. Я очень советую вам не пробовать.

Если я где-нибудь снова начну про туман, просто пропустите.

* * *

Двенадцать печей.

Кухонная. Столовая, в бывшей бальной зале, две штуки, в обоих концах, размером с часовню. Младшие спальни, это парадная и две гостевых. Малая зала, большая зала, кабинет графа Арвиля. Учительская. Старшие спальни, третий этаж, куда нужно нести дрова по чёрной лестнице, там сорок четыре ступеньки. Лазарет. И маленькая, чугунная, в чулане над кухней. Эта последняя на плане подписана мелким ровным почерком: «Моя. Топить в последнюю очередь. Можно не топить».

Первую неделю я топил её в первую. Она об этом не знает. Дымоход там общий с кухонным, можно спутать.

Я не сказал ничего красивого.

Я таскаю по три полена, как велела Марта. В шесть утра темно. На чёрной лестнице темно всегда. Мне это не мешает, я быстро выучил, что там на двадцать девятой ступеньке выбит край. Я очень много чего здесь знаю. Этот дом, понимаете ли, я знал раньше. Я приезжал сюда на Новый год с двенадцати лет. Она велела мне называть это место «наш дом». Она тогда уже говорила: «Вот увидишь, когда граф умрёт». Я стоял в этой самой столовой на паркете, в бархатной курточке, облитый фиалками, и граф Арвиль, высокий, желтоватый, очень вежливо спросил меня, что я читаю. Я ответил: Лукреция. Я не знал, кто такой Лукреций. Она велела.

А он посмотрел на меня и сказал: «Как вас зовут, юноша? Нет, по-настоящему?»

Я сказал: Жюльен.

Он сказал: «Ну да». И ушёл к окну.

Сейчас на этом паркете дети едят суп. Там, где он стоял, поставили длинную скамью. Они едят очень шумно. Один, большой, толстый мальчик каждый раз перед едой ощупывает ложку и ещё раз проверяет, в ту ли сторону она лежит.

Там теперь очень хорошо.

Это, между прочим, правда. Я проверил. Я постоял и послушал себя.

* * *

Рёбра срослись к концу второй недели.

Плохо, конечно. Теперь я, наверное, всегда буду немного набок. Как и нос. У меня теперь всё немного набок, хоть в рамку вставляй. Нос мне сломал на втором году Жак Петерс, по кличке Свояк. Он ни в чём не был виноват, ему просто захотелось посмотреть, что будет. Они все этого хотели. Когда я вошёл в камеру, все долго смотрели, а потом кто-то сказал: «Глянь, какая девка». Но это я вам рассказываю не для того, чтобы вы меня жалели. Я заметил за собой и это тоже. У меня есть один такой приём. Голос становится ниже, пауза, взгляд в сторону: «Там было очень нелегко». Им кончается половина моих разговоров с женщинами.

Вот и не будем об этом.

Что ещё я знаю?

Я знаю, что её зовут Агнес. Я не имею права так думать, по пункту шестому. Я думаю «мадемуазель Хорн».

Когда я её в тюрьме увидел, я подумал, что это какая-то инспекторша из благотворительного общества. Чёрное платье с воротом. Волосы так гладко затянуты, что, наверное, должны болеть. Очки как донышки от бутылок, и за ними два маленьких, сильно уменьшенных серых глаза. Это вообще не лицо, на которое смотришь. Я таких перевидал за свои двадцать лет работы немало. У нас это называлось: «Экономка». Я мог бы ей сказать что угодно, и она бы через неделю принесла мне свои сбережения.

Я открыл рот. Я сказал ей про первый снег.

И она, знаете, ничего не сделала. Ни бровью. Просто я увидел, как дёрнулось у неё плечо. Как будто что-то быстро обожгло руку там, под столом. И эти маленькие глаза за стёклами на меня посмотрели. Я таким взглядом и сам могу посмотреть на кусок мыла, который опять не застыл. И мне стало так стыдно, как не было никогда.

Я не знаю, что это было.

Я сразу вспомнил девочку с подносом. Семнадцать лет, очки, поднос с пирожными, все эти пирожные у меня на сапогах. Я ей тогда сказал что-то про ум. Я помню, в книге у нас было: «Девица Хорн, плем., очки. Опасна, смотрит. Отвлечь лентой». Я подарил ей ленту. Мне потом мадам велела спросить, не надо ли что-нибудь сделать с этой девицей, и я ответил: «Что вы, мадам. Это просто экономка».

* * *

Я ещё хотел рассказать про вдову Кремер.

Нет. Не буду. Это я ей обязан сказать, а она не спрашивает. Она вообще ни о чём меня не спрашивает. Она каждое утро в шесть сорок проходит мимо с ключами и говорит: «Мирр, в учительской дымит». А я отвечаю: «Да, мадемуазель Хорн». Я потом иду и чищу. Ей, кстати, очень надо бы носить шерстяные чулки потолще.

Я это не говорю вслух. Не беспокойтесь. Это я для себя.

* * *

Вот как это делается, кстати говоря.

Вечером, после вторых печей, мне полагается час над письмами. Такой уговор со следователем. Вайс присылает копии с нарочным, раз в три дня. Я сижу в дровяном чулане на колоде. У меня есть свеча и чёрный ящик, в который я складываю прочитанное и в который Марта кладёт мне хлеб.

Мне прислали всю вдову Гальт, сто шестнадцать штук. Я начал с первого.

«Милая госпожа, простите неучёному поэту дерзость этих строк. Вчера, у торговца лентами, я случайно увидел, как вы сняли перчатку…»

Я его прочитал и сразу, без всякой спешки, вышел во двор. Меня там вырвало за поленницей.

Перчатка.

Это мой. Я его написал в Глинске, когда мне было девятнадцать. Вдове судьи. Я тогда очень им гордился. Я его вообще сам придумал, вот это, что сняла перчатку, это очень хорошо работает. Женщинам за сорок никто не смотрит на руки, и они об этом всё время думают. Его потом переписали в книгу. Там, знаете, было такое оглавление, как у хорошей повара: «Первое письмо. Вдова, бездетная, образованная». Она сама его составила, почерком как у нотариуса.

Там это второй номер. После «Вы уронили платок».

Я прочитал всё до конца.

Он очень хорошо учился, этот человек. Кто бы это ни был. Шаг в шаг. Первая неделя, стихи. Вторая, «я не смею». Третья, надо заболеть. Четвёртая, надо попросить совета в денежном деле, но только такого, чтобы она сама догадалась дать. Письмо номер сорок, про мать-покойницу. Тут он даже мой почерк немного копирует, вот этот хвостик у «д». Хвостик я придумал, когда мне было четырнадцать, чтобы было как у графа.

Я раньше думал, что знаю, что такое стыд. Оказывается, я не знал. Чтобы как следует его узнать, нужно получить собственные письма в копии, подшитые, с нумерацией, как улики.

Но вот что.

Я их читал и читал. Сто шестнадцать писем. И к письму семидесятому я стал морщиться. Понимаете, вот так же Тобиас морщится, когда я прохожу мимо. Я его сначала не мог поймать. Всё ведь правильно. Вот это, в семьдесят втором: «Нынче ночью я не спал и всё думал о том, как странно, что нас разделяет только мост». Это совершенно правильно. Мост в этом месте у нас и положен. Я бы написал то же самое.

Только я бы не написал это вдове Гальт.

Там у неё по книге муж, полковник, утонул. На переправе. Она боится мостов, в первой записи об этом сказано. Я бы первым делом посмотрел, где она живёт, какие у неё там мосты. Я бы весь этот месяц её вокруг них обводил. Я ей носил бы письма сам, пешком, по самому длинному пути. И я бы ей ни за что не написал «мост».

Он не посмотрел.

Он её совсем не видит, понимаете? Он даже и не собирается. Я-то их всех видел. Я помню, как смеялась Эмма Кремер, закрывая рот рукой. Это было необходимо для работы, чтобы лгать, надо очень внимательно смотреть. А он не смотрит. У него книга. Он всё делает как надо, и ему так же всё равно, как тому, кто разделывает курицу. Он просто очень, очень хорошо учился.

bannerbanner