Читать книгу Жених на поруки, или Учительница с Садовой (Ева Вересова) онлайн бесплатно на Bookz
Жених на поруки, или Учительница с Садовой
Жених на поруки, или Учительница с Садовой
Оценить:

5

Полная версия:

Жених на поруки, или Учительница с Садовой

Ева Вересова

Жених на поруки, или Учительница с Садовой

Ева Вересова

Жених на поруки,

или Учительница с Садовой

Травницы Тихого Брода. Книга пятая


Аннотация

У меня чешутся пальцы, когда мне врут. Для старшей учительницы в школе, где сорок детей, это почти болезнь. Для племянницы женщины, которую разорил самый красивый лжец Авернии, это приговор.

Десять лет назад Жюльен Мирр отнял у моей тётки сердце, а она до самой смерти думала, что он просто не успел ей всё объяснить. Теперь в Сольмаре снова гибнут вдовы, снова пахнет фиалками, и его снова взяли под стражу. Лотта, королевский нюхач, которая платит за нашу школу, просит меня об одной маленькой услуге.

Подписать за него поруку. Взять его на Садовую истопником. Отвечать за него школой.

Шесть пунктов: не лгать, не петь, не говорить комплиментов, топить двенадцать печей и звать меня «мадемуазель Хорн». Он топит. Он стоит в двух шагах. У него сломан нос, а дети зовут его Жюль.

Что делать, если однажды, рядом с лучшим лжецом королевства, у тебя перестанут чесаться пальцы?

Самостоятельная история из цикла «Травницы Тихого Брода». Героев прежних книг вы тоже встретите.


Часть первая. Порука


Глава 1.

В которой у меня чешутся пальцы

— Это не я, — сказал Гус.

У меня зачесался указательный.

Гусу одиннадцать лет. Он не видит с рождения, у него круглая стриженая голова, оттопыренные уши и лицо младенца, которого только что причастили. На подбородке у него было варенье. В кармане, судя по тому, как оттянулась курточка, лежала примерно половина банки.

— Гус, — сказала я.

— Мадемуазель Хорн, я клянусь памятью графа Арвиля. Я сидел в спальне и повторял таблицу умножения. Я даже не знаю, где у нас кладовая. Я слепой.

Зачесались средний и безымянный.

Я убрала руку за спину и потёрла пальцы о шерсть юбки. Это помогает примерно так же, как помогает от дождя сказать ему: «Прекратите».

— Сколько будет семью восемь? — спросила я.

Пауза.

— Пятьдесят шесть, — сказал Гус, и пальцы успокоились. Таблицу он действительно знает. Он вообще очень способный мальчик. Я думаю, он кончит либо королевским казначеем, либо на виселице, причём не исключаю, что и то и другое.

— Хорошо. А теперь вынь банку и отнеси Марте. Сам. И скажи ей, что это был ты.

— Она меня убьёт.

— Она тебе ничего не сделает, — сказала я, и это была чистая правда. Марте шестьдесят четыре года, она сорок лет служит в этом доме, и за всё это время, по её собственным словам, никого не убила. Хотя она всегда добавляет «пока».

Гус вздохнул, вынул банку и побрёл по коридору, ведя левой ладонью по стене. На стене у нас через каждые шесть шагов приклеены полоски разного сукна. Гладкое — к лестнице, рубчик — к столовой, шершавое — на кухню. Это моя система. На седьмом шаге он сунул палец в банку и лизнул.

Мне не надо было на это смотреть. Я и так знала.

Мне двадцать семь лет. Я старшая учительница и, поскольку больше некому, ещё и управляющая школой для слепых детей на Садовой улице в Сольмаре. У меня сорок учеников, четыре учителя, двенадцать печей, дырявая крыша над западным флигелем и долг мяснику. И с восьми лет у меня чешутся пальцы, когда мне лгут.

Вы, вероятно, сейчас подумали: как удобно.

Попробуйте сами.

* * *

Я не знаю, как это называется. Тот граф с севера, начальник Особого отдела, про которого пишут в газетах, говорят, слышит ложь звоном в ушах. Звон — это благородно. Это дар истины, про него есть глава в учебнике. Про чесотку в учебнике главы нет. Я проверяла.

Это начинается с кончиков. Мелкая ложь — вежливость, «как я рада вас видеть», «прекрасное жаркое» — покалывает, как будто трогаешь шерстяной носок. Ложь побольше зудит. А когда человек врёт нагло, от души, глядя мне в глаза, у меня горит вся кисть до запястья, и я потом хожу с красными полосами, и Марта мажет меня гусиным жиром и спрашивает, не от чернил ли.

Я говорю, что от чернил.

Про пальцы знает только мой брат. Даже отец не знает. Отец у меня пекарь, он за всю жизнь соврал один раз, когда сказал покупателю, что хлеб сегодняшний. Потом месяц не мог спать.

Больше всего я, разумеется, чешусь на заседаниях Попечительского совета. Но до них мы ещё дойдём.

* * *

Школа на Садовой — самый красивый дом в Сольмаре, в котором протекает крыша.

Его построил покойный граф Арвиль. Три этажа, колонны, мраморная лестница, герб над дверью. Здесь были бальная зала и зимний сад. Девять лет назад его унаследовала незаконная дочь графа, белошвейкина дочка с Кожевенной, которая не видит с девяти лет. Весь город ждал, что она выйдет замуж за виконта и станет давать приёмы. Вместо этого она вышла за мельника, уехала на север нюхать преступников, а дом отдала слепым детям.

Сейчас в бальной зале у нас столовая. В зимнем саду — урок «Нюх». В парадной спальне графини спят младшие девочки, и по шёлковым обоям на высоте детской руки идёт длинная вытертая полоса. Марта каждый день ставит в кабинете графа вазу с яблоками. Она делала это ещё при нём, он так и не узнал, для кого. Теперь это для детей. Они заходят туда понюхать.

Я пришла сюда в восемнадцать лет.

Вообще-то я пришла с братом. Тобиас ослеп в семь лет — у нас на Кожевенной был один знахарь, Бальзам, он капал детям в глаза какую-то дрянь от гноя. Половина нашего двора до сих пор ходит с палочками. Когда открылась школа, Тобиасу было десять, он два года просидел на подоконнике в пекарне и разговаривал с мукой. Я привела его за руку и собиралась уйти, у меня была работа в лавке.

Первое, что я увидела, — учителя, который читал вслух тридцати детям книгу. Больше им делать было нечего. Книгу можно только прослушать. Её нельзя взять в руки, вернуться на прошлую страницу, спрятать под подушку. Можно только сидеть и ждать, когда какой-нибудь зрячий будет любезен.

Я спросила: а как они будут читать сами?

Учитель сказал: никак, девушка. Вы о чём?

Вот с этого всё и началось.

У меня наверху, в комнате над кухней, лежат восемь лет работы. Доски, дратва, вощёные шнуры с узелками, деревянные буквы высотой в палец, буквы из сургуча, буквы, выдавленные шилом на толстой бумаге. Всё это никуда не годится. Буква большая, пальцами её узнаёшь за минуту, страница весит как кирпич. Этой весной я начала пробовать точки. Шесть точек, в два столбика, как на костяшке домино. Комбинации. Выдавливаешь обратной стороной. Подушечка пальца накрывает всю букву сразу, ей не нужно ощупывать. Тобиас прочитал первое слово за четыре секунды. Слово было «квашня», я не сразу придумала, что написать.

Это работает. Я никому пока не говорила. Для того чтобы напечатать хотя бы один букварь, нужны деньги на пресс, а денег у меня нет даже на мясника.

Вот об этом я и думала в то утро, когда на лестнице раздался звонкий, очень озабоченный голос:

— Мадемуазель Хорн! А почему у нас на кухне пахнет вашим лицом?

* * *

Фие шесть лет. Она у нас с весны. Её привезла из Вельска тётка, сдала, как сдают в починку часы, и уехала, не оставив адреса. Фия этого, по-моему, не заметила. Она в тот же вечер обошла весь дом, перетрогала всё, до чего могла дотянуться, и задала мне сто четырнадцать вопросов. Я считала. Я подумала, что где-то надо остановиться, и на сто четырнадцатом сказала: «Спать». Она спросила: «Почему?»

Фия стояла на третьей ступеньке, держась за перила. На голове у неё были две косички разной длины, потому что заплетала себя она сама, и нос, которым она всё время двигала, как кролик.

— Чем пахнет? — спросила я.

— Вашим лицом, — повторила Фия с большим терпением. — Вы утром умываетесь таким мылом, которое как лимонная корка и зола. А на кухне теперь ещё одно лицо, такое же, только большое. И оно сидит с Мартой. И молчит, и Марта молчит, и у них чай. — Она подумала. — И трость. И пахнет мукой. И мандаринами! Только мандаринов нет. Мне ещё никто не давал мандарина. А он какой?

Я сняла очки. Протёрла о манжету. Надела обратно. Без них я вижу чуть меньше, чем мои ученики, а с ними — всё, что мне не хочется.

Лимонная корка и зола. Такое мыло в Сольмаре варят только в одном месте, я сама когда-то подарила ей кусок на именины. Трость. Мука.

— Иди на урок, Фия.

— А почему у вас сердце…

— Фия.

— Я только спрашиваю, — сказала Фия. — Вопрос сто сорок первый за сегодня.

Она ушла. Я пошла на кухню. Кухня у нас внизу, огромная, с каменным полом и с очагом, в котором граф Арвиль мог бы зажарить быка. На длинном столе, среди очисток, сидели друг напротив друга Марта и королевский нюхач Шарлотта Ланге.

Я её не видела с весны.

Лотте двадцать восемь лет. На вид ей можно дать то восемнадцать, то сорок: маленькая, сухая, в простом сером платье с синей лентой, с пепельной косой вокруг головы, и глаза смотрят куда-то над твоим левым плечом. Она владеет этим домом и всей своей рентой содержит эту школу. Она первая научила наших детей нюхать. Она ни разу за девять лет не сказала мне ни слова лжи. И с ней невозможно разговаривать, потому что она поворачивает голову, чуть шевелит ноздрями и сообщает: «Ты не завтракала. Ты должна мяснику. И у тебя новая идея, от тебя пахнет сапожным воском и сожжённой бумагой».

— Ты не завтракала, — сказала Лотта. — И у тебя новая идея. Здравствуй, Агнес.

— Здравствуй. Ты должна быть на севере.

— Должна, — согласилась она. — У меня дома сын, муж и двадцать шесть мандрагор. Я трое суток ехала на почтовых, у меня спина как доска. Марта, налей ей.

Марта встала и налила. Марта большая, плоская, совершенно седая, и у неё лицо, которое за сорок лет никому ничего не сообщило. Она поставила передо мной чашку и хлеб с маслом и сказала:

— Я с этим не согласна.

— С чем? — спросила я.

— Не моё дело, — сказала Марта. Вытерла руки о передник и вышла, прикрыв за собой дверь.

Я посмотрела на дверь. За сорок лет службы в этом доме Марта не была согласна только с двумя вещами: с завещанием графа, потому что оно было недостаточно длинным, и с тем, что граф умер. Ни разу она не заявляла об этом вслух.

Я села.

— Лотта, — сказала я. — Что случилось?

Она не ответила сразу. Она сидела очень прямо, поставив трость между коленями. Лотта обычно всё время чуть улыбается, такая у неё привычка, это из тех слепых, кто заранее готов к тому, что на него смотрят. Сейчас она не улыбалась.

— Ты читаешь газеты? — спросила она.

— Я читаю счета.

— В Сольмаре за последний год умерли четыре вдовы, — сказала Лотта. — Не старые. Богатые. Три — от сердца, одна упала с лестницы. Перед смертью все четыре изменили завещания и перевели имущество на разных лиц. Все четыре за несколько месяцев до этого, как говорят родственники, «просто расцвели». Пели по утрам. Стали покупать новые шляпки. Говорили, что наконец-то встретили человека, который их понимает. Позавчера сыск вскрыл комнату у последней, вдовы Гальт. — Она помолчала. — Там полный шкаф писем и засушенные цветы. Угадай какие.

Я перестала жевать.

У меня внутри что-то стало очень тихим и очень холодным. Как будто там открыли дверь в погреб.

Я знала. Я знала, ещё пока она говорила. Я знала, какие цветы лежали десять лет назад в синей шкатулке у моей тёти, когда та умирала в наёмной комнате над скорняжной лавкой. Я знала их запах. Он потом не выветривался из моих платьев целую зиму.

— Фиалки, — сказала я.

— Фиалки, — сказала Лотта.

— Я думала, её посадили. Вашу мадам. Навечно.

— Она сидит. Я проверяла. В Сент-Клер, в женской. Она никуда не выходила. — Лотта взяла со стола кусок хлеба, понюхала и положила обратно. — Но позавчера следователь Вайс получил анонимное письмо с адресом в Вельске. И в Вельске, в мыловарне, нашли остальное. Такие же письма, такой же бумаги. Флакон с водой, какую покупала Гальт. И счета на три фамилии. Его взяли в субботу. Сюда уже привезли, он в Южной тюрьме, суд назначен на первую неделю нового года. Обвинение в четырёх отравлениях. Ты понимаешь, что это значит.

Я понимала.

Я очень аккуратно положила хлеб на стол. Рядом с чашкой. Потом сняла очки и положила их рядом с хлебом. Кухня превратилась в большое, тёплое, расплывчатое пятно, и в середине его сидело пятно поменьше, серое, с синей полоской. Так мне было легче.

— Ну и замечательно, — сказала я. — Пусть его повесят. Я куплю себе новую шляпку. И спою.

Пятно не пошевелилось.

— Это не он, — сказала Лотта.

Пальцы молчали.

Вот что самое неприятное. Лотта ни разу в жизни не вызвала у меня ни малейшего зуда. Она либо говорит правду, либо молчит. Либо, как в этот раз, говорит то, что считает правдой, а это, как я выяснила за девятнадцать лет чесотки, далеко не одно и то же.

— Откуда ты знаешь?

— Он пишет мне каждые три месяца. Девять лет. Я ему посылаю на Новый год мандарины, он пишет, сколько съел и сколько роздал. Он варит мыло, Агнес. Он варит очень плохое мыло, потом немножко лучше. Ты знаешь, чем пахли письма из его мыловарни, те, что нашли? Я их вчера нюхала. Там щёлок. Там его собственная рука, рука на них действительно была, он брал эту бумагу. Но писал их кто-то другой, кто-то помоложе, с хорошими зубами и с фиалками в волосах, и держал их потом в сухом месте, в кедровом ящике. Я это Вайсу сказала. Вайс сказал: «Госпожа Ланге, я не могу принести в суд ваш нос. Мне нужен человек, который скажет, откуда это знает. А ваш Мирр на допросе только плачет и говорит стихами».

— Это на него похоже.

— Да. Он всегда был дурак. — Лотта наклонила голову. — Его всё равно повесят, если он не поможет найти настоящего. Настоящий работает его методом. Понимаешь? Шаг в шаг, слово в слово. Он единственный на свете, кто может это прочитать, как свой почерк. Посидеть над письмами, сказать: вот так она учила, вот это следующий ход, вот здесь он ошибётся. В камере он этого сделать не может. Вайс согласен выпустить его до суда. Закон разрешает, если найдётся поручитель с недвижимостью и постоянным занятием для подследственного. — Она помолчала. — Постоянное занятие под надзором. В частном учреждении, которое состоит на королевской лицензии.

Я, наверное, довольно долго смотрела на неё.

Тёплая кухня. В очаге негромко стреляло полено. Откуда-то сверху, из зимнего сада, донёсся тонкий хор сорока голосов: «Мя-та! Ме-лис-са! Та-бак! Гус, не ешь образец!»

Я надела очки.

Лотта сидела в двух шагах от меня и смотрела мне через плечо своими светлыми неподвижными глазами. Она ничего не добавила. Она не сказала «прошу тебя». Не сказала, что ей рента платит за мою крышу и моего мясника, и что она, в сущности, могла бы просто приказать. Она сидела и ждала, чуть шевеля ноздрями.

— Нет, — сказала я.

— Двенадцать печей, — сказала Лотта. — Истопника ты рассчитала в августе, потому что нечем платить. Младшие в спальне уже спят в чулках.

— Лотта.

— Ему не надо платить. Он будет работать за кров.

— Лотта. Мою тётю звали Эмма Кремер, — сказала я. Голос у меня, к моему удовольствию, был совершенно ровный. Голос классной дамы, которая просит открыть тетради. — Она взяла меня к себе, когда мне было восемь лет и умерла мама. Она учила меня писать. У неё был дом на Ольховой, с геранью, и она каждое воскресенье пекла рулет с маком, очень плохо, потому что она была из семьи не пекарей. В сорок семь лет к ней на благотворительном базаре подошёл молодой человек с гитарой и сказал, что у неё глаза цвета вечера над заливом. У неё были глаза цвета глаз. Я ей это и сказала. Мне было семнадцать. Я стояла рядом с ним, у меня от него пальцы горели так, что я уронила поднос. Я ей сказала: тётя, он лжёт. Она ответила: Агнес, ты просто ещё не знаешь, как это бывает.

Лотта молчала.

— Она ему отписала дом. Её потом вернули. По суду, твоими стараниями, я помню, мы все очень благодарили. Только тётя в него уже не вернулась, ей незачем было. Она прожила ещё семь месяцев над скорняком и читала его письма. Она мне за день до смерти сказала: «Он, наверное, не успел мне всё объяснить». — Я взяла чашку. Отпила. Чай остыл. — Ты меня просишь пустить его в дом к детям. И дать ему в руки дрова.

Наверху хор запел про валериану.

— Да, — сказала Лотта.

Она протянула через стол руку. Маленькую, сухую. На пальце блеснуло кольцо с крышечкой. Рука остановилась точно возле моей, не коснувшись. Я не понимаю, как она это делает.

— Я тебе обещала, что не буду никогда врать, — сказала она. — Поэтому я скажу. Ты можешь отказать. Я не заберу ренту, что бы ты ни решила, школа останется твоей. Его повесят шестого января, и ещё несколько вдов получат письма. А человек, который пишет эти письма, очень старается, чтобы именно так и вышло. И от него пахнет ещё кое-чем, Агнес. На той бумаге, из кедрового ящика. Совсем немного.

— Чем?

Она повернула голову. К потолку. Туда, где в зимнем саду сорок детей учились отличать мяту от табака.

— Яблоками, — сказала Лотта. — Вот такими. Вчерашними, из вазы у нас в кабинете. — Она помолчала. — Он тут бывал, Агнес. Он ходит в этот дом.

И у меня в первый раз за девятнадцать лет зачесались пальцы от того, что никто не солгал.


Глава 2.

В которой я подписываю

Южная тюрьма стоит за рыбным рынком, и это единственное здание в Сольмаре, которое пахнет хуже рынка.

Я не собиралась туда идти. Я сообщила об этом Лотте, потом Тобиасу, потом отцу. В лавке у отца я сказала это, стоя у лотка, и он поднял голову от опары и спросил: «Кто?» Потом вытер руки, снял фартук и надел его снова другой стороной, что он делает только на похоронах. «Я Эмму любил, — сказал отец. — Хоть рулет у неё был как подошва. Ты туда не ходи».

Я надела лучшее платье, чёрное, школьное, застегнула его до подбородка и пошла.

Я пошла потому, что в школе бывает множество людей. Попечители. Мясник. Певчие из храма. Жертвователи, которые любят приезжать по средам и гладить детей по голове. Я их всех знала, я у всех проверяла отчёты, и теперь мне надо было смотреть на каждого и думать: это ты сидел в кабинете графа и нюхал яблоки? И писал потом какой-то глупой женщине, что у неё глаза цвета вечера?

Вы бы тоже пошли.

К тому же я хотела на него посмотреть. Да. Если уж быть честной, и это самое неприятное в моём положении: приходится. Десять лет назад на суде я сидела в третьем ряду и смотрела на него два дня. Он был в чёрном бархате, весь в кудрях, с синевой под глазами, совершенно прекрасный, как больной ангел в опере. Половина зала плакала. Когда он давал показания на мадам, он повернулся и посмотрел на дам в первом ряду, и они разом вздохнули. Я тогда подумала, что хотела бы увидеть, как он будет выглядеть лет через десять. Я надеялась, что плохо.

* * *

Следователь Вайс ждал меня в комнате для свиданий. Там были стол, две скамьи, решётка на окне и дежурный, спавший сидя.

Вайс оказался длинный бесцветный человек лет пятидесяти, с большим кадыком и в сюртуке цвета старой мочалки. Он посмотрел на мои очки, на чернильные пальцы, потом в бумагу.

— Мадемуазель Хорн. Госпожа Ланге предупредила. Сразу скажу: я этой затеи не одобряю.

Пальцы молчали. Он мне понравился.

— Я тоже, — сказала я.

— Подследственный содержится в общей камере. У него сломаны два ребра. Не нами, там сидят родственники кое-каких вдов. На допросах бесполезен. Письма признал — бумага его, он ею заворачивал мыло. Сочинять, говорит, не сочинял. Говорит красиво и плачет. Я двадцать лет на службе, мадемуазель. Я таких видел. Обычно их вешают.

— Вы думаете, это он?

Он почесал кадык.

— Я думаю, что, когда мне присылают анонимное письмо с адресом, а по адресу лежит всё нужное, аккуратно, в одном ящике, то кто-то очень обо мне заботится, — сказал Вайс. — Мне это не нравится. Но думать мне за это не платят. Введите.

Дверь в дальнем конце открылась.

Вошёл человек.

Я его не узнала.

Я сидела и ждала, когда же его приведут, и смотрела мимо, потому что вошёл какой-то истопник. Седоватый, ссутуленный, в драной арестантской куртке, очень тощий. Он шёл, придерживая левый бок локтем. Нос у него был сломан, и не вчера, а давно, и сросся с заметным поворотом влево. Щетина. Над ухом гноилась ссадина. От него пахло так, как пахнет в таких местах, но и ещё чем-то, чем-то едким, домашним. Руки висели. Я посмотрела на эти руки. Длинные пальцы, красивые, очень красивые, все в белых пятнах старых ожогов, как будто кто-то брызгал на них кислым молоком.

Он сел на скамью напротив меня. Осторожно, в три приёма.

Поднял голову.

Глаза были те же.

Вот теперь я его узнала. Огромные, чёрные, с такими ресницами, что я ещё в семнадцать лет хотела их выщипать. Они посмотрели на меня. На очки, на застёгнутый ворот. Лицо у него было усталое и совершенно равнодушное. А потом, у меня на глазах, что-то в нём зажглось, само, как лампа, которую кто-то забыл погасить. Плечи выпрямились. Голова склонилась набок, на два пальца. Левый уголок разбитого рта приподнялся. И голос, хрипловатый, бархатный, такой, что дежурный у стены вздохнул во сне, произнёс:

— Мадемуазель. Какая неожиданная радость для узника. Вы похожи на первый снег над…

У меня вспыхнула вся правая кисть, как будто я сунула её в печь.

Он осёкся.

Я не пошевелилась. Я даже не почесалась, я держала руки на коленях, и они только дёрнулись под столом. Но он вдруг замолчал. На полуслове. Лампа погасла так же, как зажглась. Он посмотрел на собственную руку на столе. Посмотрел как-то странно, с отвращением, как на собаку, которая опять нагадила в доме.

— Простите, — сказал он другим голосом, глухим. — Это ложь. Это такая… привычка. Вы не похожи на снег. Простите. Я не знаю, на что вы похожи, я вас первый раз вижу, а она говорит, что вы… Кто вы?

Пальцы затихли.

Я молчала довольно долго. Мне нужно было привыкнуть.

— Вы меня видели, — сказала я. — Девять с половиной лет назад. На благотворительном базаре у храма Святой Елены. Я уронила поднос с пирожными вам на сапоги. На следующий год вы ходили к нам по четвергам. Вы сказали мне, что у меня умные глаза, и подарили ленту. Я её сожгла.

Он смотрел на меня.

— Эмма Кремер, — сказала я. — Ольховая, девятнадцать. Я её племянница. Агнес Хорн.

Вы, наверное, ждёте, что я скажу, как он изменился в лице. У него и так не очень много его оставалось. Он не побледнел, не вскрикнул, не упал на колени. Он сидел. Он просто очень медленно закрыл глаза и не открывал их, пока я считала: раз, два, три, четыре, пять. Там, под веками, всё у него двигалось.

— Рулет с маком, — сказал он. Глаз не открыл. — По воскресеньям. С подгоревшим низом.

— Вы его ели?

— Я его… — Он остановился. Сглотнул. — Я говорил ей, что это лучшее, что я ел в жизни. Я потом выбрасывал в канаву у моста. У меня сохранились все записи, у нас была такая книга, мы туда всё заносили. Цвет любимой шали. Как звали покойного мужа. Я помню. Я их всех помню. Я помню, как она смеялась, закрыв рот рукой, потому что у неё был кривой передний зуб. — Он открыл глаза. — Её больше нет?

— Она умерла через семь месяцев после суда.

— Я знаю. Мне написали. Лотта всем им… Я спросил, — сказал он. — Я только не хотел, чтобы вы думали, что я не спросил.

Я встала.

Я ему не сказала, что шла сюда с определённой речью. Я её сочиняла всю дорогу от рынка. Там были очень хорошие места. Но вот человек с разбитой головой сидел на скамье, и от него пахло тюрьмой, а я стояла над ним в лучшем платье. Мне хотелось как-нибудь иначе. Мне вообще хотелось уйти.

— Господин следователь, — сказала я. — Я видела, что хотела. Благодарю вас. Я вынуждена отказать. Я приведу к себе на порог кого угодно, но не его.

Вайс кивнул без всякого выражения и собрал бумаги. Дежурный проснулся.

— Правильно, — сказал человек на скамье.

Я остановилась.

— Вам нельзя, — сказал он. Он смотрел не на меня, а куда-то в крышку стола. — Я говорил Лотте. Я ей писал. Я её просил: не надо. Я не хочу быть там, где дети. Я не гожусь. Меня нельзя подпускать к людям, я начинаю им нравиться, у меня это выходит само. — Он криво, больно усмехнулся. — Я очень устал, мадемуазель. Я там у себя варил мыло, шесть лет. Оно теперь почти не воняет. Шестого так шестого. Я вас прошу, передайте ей, что я ей благодарен за все мандарины. Там не надо больше.

Я очень внимательно прислушалась к собственной руке.

Ничего.

Ни укола. Ни покалывания, как от шерстяного носка. За всё время, что я его знала, за год четвергов, за два дня суда, это был первый раз, когда этот человек произнёс в моём присутствии столько слов подряд, и у меня не зачесалось ни одного пальца.

123...5
bannerbanner