Читать книгу Дороги Мага. Августин из Анконы (Эн Меркар) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Дороги Мага. Августин из Анконы
Дороги Мага. Августин из Анконы
Оценить:

5

Полная версия:

Дороги Мага. Августин из Анконы

В те годы главным местом моей жизни стал студиум при монастыре. Это был один из тех общих учебных центров ордена, куда стремились лучшие головы, и где сам порядок обучения напоминал городскую стену: крепкий, проверенный, без излишних украшений. Падуя была университетским городом, и связь между нашим монастырем и университетом ощущалась постоянно. Приходили люди, спорили, задавали вопросы, приносили новости из аудиторий; уходили – и оставляли после себя не только слова и идеи, но и запах мокрой шерсти, чернил и городской суеты. Я видел, как богословие и философия уживаются рядом с торговыми делами и судебными тяжбами, и понимал: здесь мысль не может питаться одной молитвой, она должна быть инструментом.

Учение в ту пору для меня имело особый вкус. Книги были тяжелыми – и по весу, и по требованиям к разуму. Пергамент шуршал, словно сухая листва, чернила пахли железом и вином, а рука утомлялась раньше, чем ум соглашался признать усталость. Я учился философии и богословию так, как учатся рукоделию: повторением, проверкой, стыдом за ошибки, медленным, но неустанным накоплением разумения. В Анконе я знал, что числа управляют людьми; в Падуе же я понял, что определения и формулировки управляют мыслью так же непреодолимо. Стоит чуть неверно установить смысл слова – и весь вывод превращается в ловушку.

Я много занимался логикой. Меня привлекало в ней то, что она не терпит расплывчатости. Логика приучает не спорить ради победы, она учит дискутировать ради истины; при этом хотя истина в споре рождается редко, зато в споре быстро обнаруживается ложь. Поначалу я мучился: мысль моя была слишком жива и быстра, она словно неслась к выводам, стремилась перескакивать через ступени. Меня учили возвращаться назад, проверять, не затаилась ли ошибка в самом первом шаге. Я видел, как легко блеск ума превращается в суетную ловкость, и как трудно взрастить то, что действительно заслуживает уважения: способность удерживать линию рассуждения до конца и отвечать за каждую связку и каждую развилку.

В эти же годы я все больше входил в богословское чтение. Оно требовало иного подхода: тогда, как логика проверяет форму, богословие проверяет само сердце и намерение. Писание я читал уже не как юноша, который ищет в нем огонь и образы, но как человек, обязанный находить опору и различать. Текст не позволял быть только вдохновленным; он требовал быть точным, чтобы смысл не затмевался собственными грезами и мечтами читателя. Я начал понимать, что истинная вера в ученом человеке проявляется именно в готовности подчинить свою горячность строгому чтению, в отказе присваивать себе то, что принадлежит Богу, Церкви и ее памяти.

Особенное место в моих размышлениях занимал Эгидий Римский, которого в нашем ордене полагали Учителем школы. Его письма и проповеди рассказывали, как разум может служить Церкви без рабской услужливости, и как богословие способно удерживать власть в границах закона. Его имя всегда звучало одним смыслом с дисциплиной, с учебными планами, с разговором о том, как воспитывать людей, пригодных к проповеди и управлению. Я еще не мог говорить о нем как о личном наставнике, однако его влияние ощущалось в самой ткани обучения: в уважении к Аристотелю, в требовательности к аргументу, в понимании, что церковное служение давно стало делом не только молитвы, но и знания.

Довольно скоро на меня возложили обязанность преподавать младшим. Это было обычным делом: ученик становится учителем почти сразу, чтобы проверить, усвоил ли он предмет по-настоящему. Я поначалу принял это прежде всего как испытание смирения. Учить – значит обнажать собственные пробелы; ученик способен задать вопрос, который разоблачает твою гордость быстрее, чем наставник. Я помню одно из первых своих занятий: небольшой зал, несколько молодых братьев, стол, на котором лежали книги, и свет из узкого окна, падающий на страницы так, что пыль в воздухе становилась видимой. Я принялся объяснять ход рассуждения, и вдруг поймал себя на желании блеснуть пониманием. Это желание было таким острым, почти приятным, и в этот же миг я узрел, насколько оно опасно. Тот, кто учит ради себя, воспитывает учеников для собственной славы; тот, кто учит ради истины, воспитывает их для Церкви. Я молча прикусил язык и заставил себя говорить проще, медленнее, точнее. Так я впервые ощутил, что самостоятельное мышление начинается там, где ум перестает служить тщеславию.

Монастырь в эти годы жил напряженно. Он был нов, он рос, он утверждал себя в городе. Собирались прихожане, приходили люди власти, приходили богатые и бедные. Огромный неф давал возможность говорить к массам, и братья пользовались этим. Я видел, как проповедь меняет человека: она заставляет держать себя в руках, понеже любой неверный поворот речи рождает беду. Я также видел, как легко проповедь искушает стать искусством нравиться. Мне казалось, что наш деревянный потолок, похожий на перевернутый киль, напоминает об этом: корабль держится на плаву благодаря расчету и дисциплине; один неверный шаг – и море забирает все.

Падуанская жизнь постоянно возвращала меня к мысли о сочетании созерцания и действия. Созерцание питает ум и сердце, действие же проверяет их на прочность. В монастыре созерцание было регламентировано распорядком; в городе же необходимость действий словно навязывалась самим воздухом. Я видел нищих у ворот, видел студентов, которые спорят с такой горячностью, что готовы ударить друг друга из-за слова; видел купцов, которые умеют оправдать любую выгоду именем Божиим; видел судей, которые за мзду готовы были продать свои решения и саму свою честь. Все это не позволяло мне думать о вере как о частном спасении. Вера здесь была общественным делом, делом общества, которое удерживает его от распада, от падения во тьму соблазнов и грехов.

В 1294 году спокойную жизнь всколыхнула новость о неслыханном деле – отречении только что избранного Папы от престола. Тогда все говорили о папе-отшельнике, который был в июле вознесен на высоту престола почти против своей природы, а в декабре – отрекся, не выдержав тяготы власти. В трапезной читали письма, и брат, назначенный на чтение, спотыкался на именах, понеже смысл новости казался невероятным: сперва, после двух лет споров и ожидания кардиналы избрали Пьетро из Морроне, человека пустынного, привыкшего к камню и молитве больше, чем к суду и тяжбе. Он принял имя Целестина. В этих словах было что-то из древних житий: словно Церковь, устав от хитрости и расчета, захотела показать миру простоту, которую мир уже почти разучился уважать.

Говорили, что он сам объявил о сложении бремени и что для этого был дан законный порядок, подтвержденный собором кардиналов. Я слушал эти пересуды с тем вниманием, с каким слушают чтение Сентенций: каждое слово тянет за собой последствия. В обетах мы обещаем до смерти, и этот «до смерти» в юности звучит как высокая формула. Тут же я увидел, как слово «до смерти» может стать тяжестью, которую человек несет по-настоящему. Целестин вышел из власти так, словно спасал душу от дела, которое превосходит человеческие силы. При этом сама возможность такого выхода показала мне, что папство в земной истории живет среди опасностей, и потому окружено правом, обычаями, охраной, стенами.

Следующим избрали Бонифация, Бенедетто Каэтани, человека ученого и правового. Его имя в письмах звучало иначе: меньше житийной мягкости, больше твердости судьи. В Падуе о нем говорили как о мастере канонического права: он умеет устанавливать пределы, умеет связывать волю формулой, умеет приводить в порядок то, что расползается. Я понял тогда, что престол Петра требует пастыря. Он требует и хранителя закона. Всякая слабина наверху разливается понизу, и городские страсти начинают считать себя выше алтаря.

Еще шептали о том, что бывшего Папу держат под стражей, чтобы его имя не стало знаменем для чужих рук. Я не знал точных истин в этих слухах, при этом их дыхание было достаточно ясным: в мире, где короли и роды меряют власть монетой и мечом, даже святость становится опасной, когда ее имя можно поднять как стяг. Этот ранний урок я запомнил накрепко. Он приготовил меня к тому, что позже развернулось во весь рост: к спору Святого престола и короны, где каждое слово уже служит оружием, а каждая уступка звучит как трещина в порядке. Я понял тогда, что владычество Папы много выше личности самого человека, и если человек «не тянет» это бремя, он может уйти, но сама власть остается незыблемой.

К 1298 лету я служил в Падуе в качестве чтеца. Это означало, что мне доверяли читать и толковать, доверяли вести учение, доверяли формировать воззрения у младших. В этом доверии было и утешение, и опасность. Утешение – поелику труд ума перестал быть только моим внутренним подвигом, он стал полезен. Опасность же состояла в том, что полезность слишком легко сползает в самодовольство. А потому я изо всех сил старался помнить обеты. Они звучали во мне как пожизненный приговор, но при этом – и как единственная защита. Послушание удерживало меня от своеволия, бедность – от обычая считать себя достойным большего, целомудрие – от рассеяния сердца. В те годы я понял: обеты наиболее сильны не в день их произнесения, они живут в каждом часу, когда человек должен выбрать богоугодность вместо удобства.

Именно тогда со мной произошло событие, которое показало мне, как быстро монастырская мысль оказывается вплетена в городскую власть. По благословению Отца настоятеля, подеста Падуи, Биаджо де Толомеис, обратился ко мне с вопросом о рекомендации одного из своих протеже. Биаджо де Толомеис происходил из знатной сиенской семьи Толомеи. В соответствии с законами того времени, на должность подеста приглашали именно знатных иностранцев, чтобы они могли беспристрастно управлять городом. Он не просил меня писать богословский трактат; он хотел ясной формулы, рецепта, пригодного для конкретного дела. Я принял это как испытание. С одной стороны, мне было понятно: город нуждается в критериях, понеже в городе слишком много людей, желающих должностей и владычества. С другой стороны, мне было страшно: критерий, который напишешь, легко может обернуться оружием. Им будут оправдывать назначения, им будут прикрывать интриги, им будут судить людей.

Я ответил брошюрой, которую назвал «Похвала совершенному и церковному мужу». Я писал ее с ощущением, что складываю не токмо советы для одного чиновника, но образец, который может пережить меня. Мне требовалось соединить в этом образце две опоры, которые в реальной жизни часто расходятся. Одна опора – знание: Писание, философия, каноническое право, умение мыслить ясно и проверять себя аргументом. Другая опора – нравственные начала: добродетель, аскеза, верность уставу, способность жить так, чтобы жизнь не опровергала слова. Я видел вокруг слишком много людей, которые держатся только за одну опору. Однако ученый без добродетели легко превращает свое знание в тонкий яд. Благочестивый же без знания тоже часто делается игрушкой чужих речей и чужой власти.

Далее мне пришлось коснуться вопроса, который в то время обсуждали в разных домах и школах. Речь шла о том, какой тип жизни следует считать более совершенным: жизнь молитвенного уединения или жизнь служения среди людей. Я писал об этом осторожно, понеже спор легко превращается в войну. Мне было важно показать, что церковный муж обязан хранить в себе оба начала. Созерцание дает чистоту намерения, действие же приносит проверку и плод. В нашем Ордене это было уже почти догмой: августинцу следует жить среди города, при этом не растворяться в его обычаях. Я ощущал это на себе ежедневно: утром – литургия и чтение, днем – занятия и разговоры, вечером – служба и снова книги. В этом ритме я увидел не способ примерить разные начала или стили жизни, но именно особый путь, который требует особой крепости.

Я много писал о добродетелях, понеже городская практика заставляет видеть их истинную цену. Смирение удерживает человека от самовозвеличивания; целомудрие охраняет сердце от рассеяния и хитрости; бедность защищает от лукавого союза с богатством. При этом я добавил то, что многие стесняются произносить вслух: церковный муж обязан прежде всего иметь в себе твердость характера. Закон и порядок держатся на способности их поддерживать там, где все расшатывают страсти, страхи и алчность; жестокость и высокомерие же только разжигают разлад. Пастырь отвечает за людей, и ответственность эта имеет не только моральную, но и определенно-юридическую сторону. Я видел, как бедняк может быть раздавлен договором, как сирота может стать добычей родственника, как женщина может быть осмеяна и лишена защиты, как ложное обвинение может разрушить честь. Церковь в городе обязана быть не только голосом утешения, но и цитаделью, которая защищает слабых от произвола сильных.

Так мой труд неизбежно подошел к учению о самой Церкви. Я писал о том, что личное совершенство клирика не принадлежит только ему. Оно укрепляет церковный организм, делает его способным действовать, судить, учить, сохранять единство. Совершенный церковный муж служит опорой Папскому авторитету, понеже без достойных людей любая власть превращается в пустой знак. Это было рискованное утверждение для молодого чтеца, и я понимал риск. При этом я видел вокруг достаточно примеров, чтобы не молчать: управление без внутренней структуры порождает зло, благочестие без разума рождает слабость, знание без послушания созидает ересь гордыни.

Когда я завершил эту работу, я испытал странное чувство. Во мне было больше страха, чем удовлетворения или торжества. Я осознал, что впервые сказал слово, которое город услышит как руководство, а орден – сочтет как знак зрелости. В тот вечер я долго сидел в тишине монастыря, слушая, как где-то вдалеке гаснут шаги, как в церкви затихает голос служки, как ветер играет в деревянных балках потолка, и думал о великой силе обетов. Человек может ошибиться в диспуте и всегда будет стараться исправить себя. Человек может оступиться в рассуждении и пытаться переписать страницу. А вот Обет невозможно переписать; он навечно остается в душе как печать, и всякая попытка снять его разрывает человека изнутри.

Эти годы научили меня самостоятельному мышлению именно потому, что они постоянно связывали мысль с ответственностью. Я рос в учении, понеже учение требовало труда. Я рос в дисциплине, ибо дисциплина не позволяла уму стать игрушкой настроения или садом, где резвятся демоны. Я рос в понимании власти, ибо город и монастырь ежедневно показывали, как легко управление подменяет служение. Падуя выстроила мне первую зрелость: она научила меня создавать такое состояние ума, которое выдерживает спор и проповедь, и не страшится молчания.

В итоге я вышел из периода 1292–1298 годов человеком, чье ученичество засеяло поля моего ума, успело дать всходы и даже принести первый урожай. Я научился принимать чужие мысли без рабства и отдавать свои – без тщеславия. Я осознал, что идеал церковного мужа – это трудная мера жизни, в которой разум, добродетель и твердость поддерживают друг друга. Я также понял, что Церковь в городе живет под постоянным испытанием: она растет, строит, учит, спорит, и каждый ее успех легко может стать соблазном. Падуя стала моей школой самостоятельности, и эта самостоятельность с тех пор означала одно – быть ответственным перед Богом за каждое слово, которое произносишь от имени Церкви.

3. Первый опыт в политике (1297)

Я пытаюсь вспомнить, когда именно в мою жизнь вошли дела власти. Память тянется к книгам и к распорядку, к свечному дыму над страницей, к прохладе камня под ступнями. При этом политика пришла как письмо с печатью, по торговым дорогам, сквозь тревогу в голосе кого-то из братии, она слышалась даже в самом слове «корона», произнесенном в монастырской трапезной так, словно речь шла о болезни.

К тому времени спор между папой Бонифацием и королем Франции Филиппом достиг той остроты, когда богословские формулы все больше начинают звучать как приговоры. Я видел копии папских посланий и слышал пересуды о булле «Clericis laicos», где Апостольский престол запрещал светской власти тянуть церковные деньги без дозволения. В Италии эти споры сперва казались далекими. В Падуе конфликт воспринимали как французское дело, где король упрямится, а Папа пытается его вразумить. Затем в письмах появились иные оттенки: королевские сборы давят духовенство, люди боятся, курия ищет тех, кто сумеет говорить ясно и твердо. Так я оказался в числе тех, кого отправили в Лион.

Дорога в Лион всегда была большой дорогой. По ней шли ученые к Парижу, по ней шли курьеры в Рим, по ней шли паломники и купцы, по ней текли слухи. Я ехал с поручением Ордена и с внутренней тяжестью: мне предстояло говорить в городе, где владычество архиепископа и капитула собора направляло и организовывало всю жизнь, и где корона Франции шаг за шагом прибирала к рукам чужие владения, где слово даже простого монаха неизбежно становилось частью большой борьбы, от которой пахло железом, кровью и воском печатей.

Лион встретил меня водой: река Сона текла широким серым телом, и над ней висел холодный осенний туман. Лодки стучали о пристани, мокрая древесина пахла смолой, в воздухе стоял запах рыбы и вина. На улицах слышалась французская речь, слишком резкая для моего итальянского уха; рядом звучала латынь клириков, и обе речи словно спорили о том, кто здесь подлинный хозяин. Я шел к нашему дому в квартале Сен-Венсан, по берегу, туда, где ныне говорят о площади Сатоне. Обитель была скромной: небольшая часовня, дормиторий, кладбище, ограда, за которой трава росла гуще, чем на улице. Этот дом еще только входил в силу. Его стены не могли состязаться с кирпичным великаном дельи Эремитани. При этом несмотря на его скромность, ему уготована была важная роль проповедника: он располагался рядом с рекой и рядом с дорогой, и потому видел множество самых разных лиц, множество нужд, множество опасных разговоров.

У входа меня встретил приор – Достопочтенный брат Гийом. Я хорошо запомнил его руки: жилистые, сухие, с пятнами чернил на пальцах, как у человека, который чаще держит перо и ключи, чем кадило. Он стоял прямо, однако не выражал торжественности. Его взгляд был спокойным, при этом внутреннее напряжение читалось в том, как он задерживал дыхание перед вопросом, словно проверял, с какой стороны сегодня ветер.

Он назвал меня по имени и по происхождению, и я понял, что в этом доме ведут учет людей так же тщательно, как купцы ведут учет товара. На столе в его комнате лежали письма, на некоторых из них еще остался припавший дорожный песок; рядом – связка ключей, тяжелая, как знак власти; чуть в стороне – дощечка с пометками, крошечные цифры, имена, даты, словно сама дорога была здесь записана и подчинена порядку. «Вы пришли вовремя», – сказал он. «Сегодня я жду людей из Италии, завтра – из Парижа. Эта обитель высится на большой дороге, и братство живет здесь словно у ворот». Он произнес это без гордости, при этом в словах звучало знание: хранитель ворот отвечает за то, кто в них входит и кто – выходит.

Мы говорили недолго, и в каждом его движении я видел человека, поставленного в сложное положение. Лион оставался церковным городом, где Архиепископ и каноники собора Сен-Жан ревниво берегли свои права. При этом корона Франции все сильнее влекла город к себе, действуя подкупами, привилегиями, сборами и с помощью людей, которые хотя и улыбаются мягко, но требуют твердо. Приор Гийом должен был удерживать наш дом, словно челн в этом течении, не раздражая архиепископский круг и не вызывая лишней подозрительности у королевских людей. Он говорил о них без прямых обвинений, как говорят о погоде, при этом умея утвердить свое мнение. «Слова здесь слушают особенно внимательно, брат, – произнес он. – Ухо собора и ухо короны стоят близко друг к другу. Проповедь в таком месте требует чистоты и меры».

Потом он показал на мне узкое окно, выходящее на двор. Там лежали камни, известь, доски, брусья. «Мы растем, – сказал он. – Дормиторий тесен, часовня не вмещает тех, кто приходит. Нам нужны средства, и их дают охотно, когда человек чувствует пользу. При этом всякое пожертвование имеет свой хвост: кто дает, тот и ждет чего-то взамен. Кто ждет, тот начинает требовать». Он произнес это тихо и внешне спокойно, но я услышал в этом большой опыт человека, который хорошо умеет благодарить и не хуже умеет обороняться. В Падуе рост Ордена ощущался как сила. В Лионе же этот рост был похож на постоянный торг, где святыня идет рука об руку с расчетом, и человеку приходится выбирать слова так, чтобы они не превратились в вериги.

Я спросил его о городе, и он ответил так, словно говорил о теле, в котором меняется кровь. «Еще недавно Лион сохранял свою самостоятельность как церковного владения. Теперь все чаще решения приходят от посланников Короны. Город постепенно свыкается, а привычка – самый надежный способ захвата». Это прозвучало как урок, который я запомнил. Книги научили меня хорошо различать определения; приор учил распознавать власть, которая приходит в одной руке с мечом, а в другой – с оправданием.

В тот же вечер он отвел меня в часовню. Там пахло сыростью, пламя свечей колебалось и сгиналось, словно под тяжестью общей ситуации, и тени дрожали на стенах. Гийом остановился у алтаря и напомнил о том, что для нашего ордена Лион имеет особую память: здесь, на Втором Лионском соборе 1274 года, папа Григорий X подтвердил право августинцев на существование, когда множество малых общин было распущено. Он говорил об этом не без торжества в голосе, словно описывал тайну или нечто священное, что лежит в основании дома. «По этой причине мы стоим здесь законно, – сказал он. – Это слово Собора защищает нас, когда люди спорят о том, кому принадлежит город и кому принадлежит влияние». Я понял тогда, что политическое измерение присутствует даже в самой нашей легитимности: орден жив не только молитвой, но и памятью решений, которые имеют силу закона.

На следующий день я начал читать первые проповеди в нашем доме. Сначала приходили главным образом простые люди, те, кто живет у реки и у рынка. Их лица были усталые, руки грубые, глаза внимательные. Они слушали латинские слова и ждали понятного смысла. Я говорил о послушании Церкви, о том, что церковное имущество служит бедным, служит богослужению, служит учению, и потому не может становиться добычей мирской нужды. Я говорил о том, что хотя власть короля и сильна и дарована Богом, но при этом владычество Папы – наместника Сына божьего – касается самой жизни души и порядка спасения. Внутри меня все время бушевали борения: я боялся риторики, которая льстит слушателю, а также – боялся сладости собственной уверенности. Я ощущал и другое: чувство, что мой голос вливается в очень большое течение событий, и это чувство приносило свое искушение значительности. Оно рождало амбицию – тонкую, умную, прикрытую благими словами. Я удерживал ее памятованием о том, как я клал ладони в руки настоятеля и произносил свои обеты до смерти. Всякое влияние должно проходить через этот порог, иначе оно превращается в яд.

В городе спор между Святым престолом и Короной ощущался повсюду. На улицах говорили о налогах, о королевских требованиях, о письмах из Парижа. Клирики ходили с выражением тревоги, которое трудно скрыть, когда речь идет о деньгах и о чести. Однажды я встретил у ворот собора группу каноников. Они смотрели на мой хабит так, словно взвешивали, кто я для них: помощник или соперник. В их взгляде жила ревность о власти, прикрытая ревностью о благочинии. Я поклонился и прошел, сохраняя молчание. Молчание в такой минуте гораздо надежнее и лучше спора. Оно оставляет человеку возможность сохранить лицо, а тебе – сохранить цель.

Летом 1297 года в Лион пришла весть, от которой город заговорил особенно возбужденно. Святейший отец папа Бонифаций провозгласил святым короля Людовика IX. Людовик давно жил в памяти Европы как образ христианского монарха и как человек крестовых походов, и потому его канонизация тронула сердца. Я видел радость французов, видел, как они произносили имя святого короля с гордостью, которая легко соединяется с политикой. Я видел и другую сторону: этот жест служил смягчению конфликта, он был словом, направленным к королю через образ его святого предка. В тот день я проповедовал о святости власти, о том, что правитель призван быть защитником Церкви и справедливости, и что истинная слава рождается из служения. Я говорил это с искренностью. При этом внутри меня оставалось знание: даже святость в земном мире становится знаменем, и потому проповедник обязан следить за сердцем, чтобы не начать служить знаменам вместо истины.

Лион не на словах, а на деле показал мне, как церковный город живет среди чужих притязаний и как владычество короны растет с помощью обычая, посредством сборов, путем давления на слабых. Он показал, как нищенствующий орден ищет свое место между кафедрой собора и улицей, между милостыней и учением. Он показал, как Папа говорит языком религии, а король – языком закона, и как оба языка требуют соответствующего ответа. И я дал свой ответ тогда же, внутри себя и в своих проповедях. Я стал на сторону Папы решительно, понеже видел в папстве принцип единства, который удерживает Церковь от распада на города и короны, а в самом Святейшем отце – законного и верного наследника Святого Петра.

bannerbanner