Читать книгу Дороги Мага. Августин из Анконы (Эн Меркар) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Дороги Мага. Августин из Анконы
Дороги Мага. Августин из Анконы
Оценить:

5

Полная версия:

Дороги Мага. Августин из Анконы

Жизнь бенедиктинского дома была мне знакома. Она шла по уставу, как по руслу: ночная молитва, дневная, труд, чтение, снова молитва. Там было много тишины и близости Божией, и тишина имела свой вес, словно камень в монастырской ограде. Братия жила близ моря и как бы в стороне от городского гула; их уделом была земля, сад, виноградная лоза, книги, лампада, хлеб, редкий гость. Я видел красоту этой жизни; она казалась древней, как сама Церковь, и верной, как храмовый порог, который принимает шаги тысячи раз и сохраняет свою прочность.

При этом внутри меня поднималось беспокойство, и я метался в сомнениях: верен ли мой выбор, на своем ли я месте. Предо мною все чаще вставали картины городской жизни: гавань, где бедняк ругается с менялой; дом, где женщина скрывает слезы, пока муж в море; юноша, которого тянет в порок, понеже в нем много силы и мало направления; старик, который боится смерти и потому хватается за суету. Я вспоминал слова Откровения, которые отец Джованни толковал мне и по сей день, и понимал: брань Сил касается не одних пустынников. Она проходит по площадям, сквозь суды, по торгам, по домам, где спорят о наследстве, и через лавки, где клянутся именем Божиим ради выгоды. В Портоново я мог молиться за мир, словно стоя на берегу его волн, а в Анконе я видел мир лицом к лицу.

Я помню день, когда в доме и в пристани заговорили о нашем земляке Джироламо Маши – о том, что он занял кафедру Петра. В разговорах купцов это было известие о власти, в разговорах монахов – известие о знаке. Я тогда еще был слишком юн, чтобы разбирать политические узоры, зато уже умел чувствовать важность примера: человек из окрестностей Асколи, из нашей земли, поднялся туда, где слово превращается в закон для целого мира. Николай IV был первым в истории папой-францисканцем. Это создавало особую атмосферу в Марка Анконитана: наша земля стала колыбелью церковной верхушки нового типа – интеллектуальной, вышедшей из нищенствующих орденов.

В те годы я часто ловил себя на странном двойном ощущении. С одной стороны, Рим казался далеким, почти непостижимым, словно высокий алтарь, который виден издалека и к которому редко допускают. С другой стороны, известие о Николае делало этот алтарь ближе, потому что между ним и нами вдруг обнаруживалась живая тропа – тропа нищенствующего ордена, тропа учености и послушания, тропа, по которой можно идти, не теряя достоинства. Я видел, как в нашей области меняется воздух: братья говорили о том, что нищенствующие ордена уже не стоят в стороне от больших дел Церкви, что их строгая школа и их дисциплина делаются новой формой церковной силы. Это входило в сознание медленно, так же, как входит соль в хлеб: сначала вкус почти неуловим, затем уже нельзя представить, что могло быть иначе.

Пересуды о понтификате Николая включали и разговоры о строительстве, о мастерах, о новых камнях, поднятых ради славы Божией. Люди называли собор в Орвието, который начали возводить, повторяли имена художников и ваятелей, говорили о великих работах, словно сама Церковь в эти годы стремилась показать, что вера способна созидать здания так же уверенно, как строить богословские крепости. Я тогда еще не видел этих мест, однако уже понимал, что власть Рима живет не только в буллах и посланиях, она проявляется в том, что люди начинают мыслить шире, чем пределы своего города, и начинают мерить время не одним урожаем, а веками.

Еще сильнее действовали рассказы о миссиях. До нас доходили вести о посланниках, которых Папа отправлял в земли, где латинское слово звучало как чужая музыка; говорили о Джованни из Монтекорвино, которого направили в Страну Синов, и о дальних дорогах, уходящих к краю мира. Для купцов это было почти сказанием о невозможном пути, для монаха – напоминанием о масштабе: Церковь мыслит целым земным кругом, и потому требует от человека иной меры ответственности. Я ловил себя на том, что эти вести делают мою собственную жизнь меньше и строже: если Рим простирает руку так далеко, значит, и мой обет, и моя будущая служба должны быть устроены так, чтобы выдержать дальнюю перспективу.

Так в образе Николая IV сошлись две линии, которые редко соединяются в юной голове без внутренней борьбы: простая, почти детская гордость за “наших” и суровое понимание церковной лестницы, на которой оступившийся падает не в грязь, а в соблазн. Я благодарил Бога за этот пример и одновременно остерегался его тени: пример может укреплять, но может и разбудить желание значительности. Соответственно, еще с ранней юности я начал учиться одному трудному делу – принимать знак как призыв к служению, удерживая сердце от тайной жажды высоты.

В те дни все чаще вспоминался мне и дядя, живущий в своем ските над городом. Мне казалось, что Анкона шумит внизу, спорит о прибыли и обиде, а где-то выше стоит человек, который хранит на себе иную тишину и молится так, будто от этого зависит дыхание всего порта. И эта мысль действовала на совесть сильнее многих слов.

Отец Джованни пришел ко мне вскоре после вступления в аббатство, и мы долго говорили у стен, где прибой перекрывает людские голоса. Он молчал, глядя на море, будто взвешивал мои слова вместе с ветром, потом сказал: «Ты принят здесь по милости Божией. При этом вижу, что дар твой иной». И он напомнил мне о братьях святого Августина, о том, как после Великого соединения весь их орден живет как мой дядя – в городах, среди народа, среди учения и споров, и как Церковь отправляет их туда, где умам требуется слово, а сердцам – утешение. Он говорил о сем как о тяжелой ноше, которую несут по послушанию: она редко дает отдых, чаще приносит утомление и суровый спрос с совести. Он напомнил мне и о том, что устав бенедиктинский оставляет человека на одном месте, а устав Августинцев требует внутренней собранности, понеже внешняя опора часто меняется: сегодня ты в хоре, завтра у постели больного, потом в пути, потом за книгой, потом в разговоре с людьми власти.

Его слова легли на уже живущее во мне. Я читал Эгидия Римского по его совету и видел, сколь строгий порядок требуется мысли, чтобы она служила Богу, а не тщеславию. Я слышал в городском гуле ту же брань, о которой говорило Откровение, только в иных одеждах. И еще во мне действовала родовая память, она показывала, что у августинцев в городе есть место для такой святости, которая стоит рядом с шумом и не растворяется в нем.

После того разговора я провел несколько ночей в молитве, и сон мой был скуден. Во мне словно противостояли две верности. Одна тянулась к белому камню, к тишине и к порядку, омытому морем, который не колеблется. Другая влекла к городу и к слову, к людям и к той невидимой брани, которая в Анконе открывалась ежедневно в лицах и поступках. И в конце концов я увидел, что Господь требует от меня движения. Свет, явленный мне некогда в Портоново, просил не одного созерцания; он направлял к труду среди людей, где свет проверяется делом.

В те дни я часто смотрел на море, гадая, станет ли оно моей единственной границей. Бенедиктинский устав сулил покой: ora et labora, молитва и труд под защитой древних белых камней. Это был путь тишины, путь бегства от мира в ожидании Града Божьего.

Но мир сам ломился в наши двери. Я слыхал, как рушились стены крепостей Святой Земли, как горели надежды христиан на Востоке, и понимал: одних молитв в тиши кельи больше недостаточно. Град Божий на земле требовал не токмо созерцателей, но и воинов – тех, чьим оружием станет не сталь, а слово и закон.

Дядя Гульельмо однажды сказал: «Бенедиктинцы – это корни Церкви, Августино. Но корни глубоко под землей. Сейчас Церкви нужны ветви, которые поднимутся над миром, чтобы защитить его от бури».

А потому выбор Ордена еремитов святого Августина не был изменой Портоново. Это был выход из затвора на передовую. Августинцы в те годы были «интеллектуальным рыцарством» Папства. Они не запирались в аббатствах; они шли в университеты Падуи и Парижа, они стояли у престолов королей, они перекраивали саму реальность, превращая хаос веры в стройный силлогизм власти.

А посему, видя необходимость сменить просторную бенедиктинскую кукуль на строгую рясу еремита, стянутую кожаным поясом, я чувствовал, что сменяю посох пастуха на перо судьи. Бенедиктинцы учили меня слушать Бога; августинцы должны были научить меня заставлять мир слушать Его Наместника.

Это был переход от стабильности к экспансии. Мой разум требовал не покоя, а порядка, который можно было бы навязать самой истории. Так я переставал быть послушником у моря и становился солдатом слова, чей гарнизон был везде, где звучала латынь и действовала папская булла.

С этими мыслями я и пошел к настоятелю, и поведал ему о своем решении. Он выслушал меня спокойно. В его молчании не было уязвленной гордости; чувствовалась печаль старого дома, который отпускает, и разумение, что Церковь куда шире одного порога. Он благословил меня, и благословение сделало мне одновременно больно и чисто: боль была страданием отрыва от детства и от корней тела, чистота – понеже уход совершался по воле Божией, а не по прихоти людской.

Отец Джованни дал мне письмо к августинцам в Падую. Я помню, как он запечатал его воском, как прижал печать твердой рукой и сказал: «Сие – твой мост. Береги его как совесть». С этим свитком в рукаве я вернулся в Анкону, чтобы проститься с домом, и тогда впервые почувствовал, что человек может любить родные стены всем сердцем и уходить от них без измены.

Джиневра встретила меня молча. В тот вечер она долго и особенно старательно раскладывала на столе простые вещи, будто желала удержать меня в бытовом, чтобы сердце не разорвалось сразу. Она приготовила мне чистую дорожную одежду, положила немного хлеба и сушеных плодов, завернула их белой тканью, потом села напротив, и руки ее лежали на столе неподвижно. Я сказал ей то, что мог сказать сын: что иду служить Богу, что прошу ее благословения, что не ведаю, когда увижу ее вновь. Она подняла на меня глаза и перекрестила, и в этом движении было все: страх, гордость, материнская боль, согласие с волей Господней. Она вынула небольшой крест, который хранила в ларе, вложила мне в ладонь, и пальцы ее на миг сжались сильнее, чем следовало, словно она хотела запомнить мою руку на всю жизнь.

Бенедетто в те дни вновь был в отъезде. Его отсутствие было мне знакомым, при этом теперь оно словно резало иначе. Я сожалел, что не мог проститься с ним лицом к лицу; я простился с его местом в доме – с комнатой счета, со столом, где лежали книги, с запахом воска и кожи переплетов. Я провел ладонью по краю одной тетради и подумал, что торговый язык учил меня точности и ответственности, и этот урок не пропадет в монастыре. Я оставил матери записку, короткую и прямую, понеже в нашем доме длинные речи всегда считались слабостью.

Утром я вышел из города, пока улицы еще не наполнились криками рынка. Анкона просыпалась медленно: где-то звякала железная цепь у лавки, где-то стучал по камню деревянный башмак, где-то закричала чайка над пристанью. Я обернулся на холм с собором, на дымок над крышами, на блеск воды в гавани, и сердце мое сжалось так, будто я вырывал из себя корень. Потом я сделал шаг и больше не оглядывался, ибо слишком частый взгляд назад делает дорогу слабой.

Перед уходом я еще раз зашел в Портоново. Я хотел проститься с белым камнем, который стал мне родным. В церкви было пусто; только лампады горели таинственно, и на стенах лежал их тихий свет. Я преклонил колени и сказал Господу то, что не мог сказать людям: что боюсь, что не знаю, выдержу ли, что прошу сохранить меня от гордыни, которая любит наряжаться в благочестие, и от страха, который любит прикрываться осторожностью. Когда я вышел, море шумело как всегда, и в этом было утешение: создание Божие хранит свои обычаи даже тогда, когда человеческое сердце колеблется.

Дорога к Падуе показалась мне длинной еще до того, как я прошел первый дневной путь. Я шел решительно и печально, как человек, которому предстоит стать иным; я ведал свою судьбу и принимал ее со смирением. В голове звучали латинские строки, в памяти вставали образы Откровения, и я думал: если Церковь – воинство, то мне следует учиться стоять в строю там, где спорят умы и где городская жизнь ежедневно испытывает совесть. Я знал, что августинцы подвизаются среди стен города, что их зовут к проповеди и к учению, что их посылают из места в место; и эта подвижность сама по себе требовала крепости, которой редко довольно в уединенном доме. Я принимал это как послушание, понеже путь выбирается не по удобству сердца, а по делу, к которому человек призван.

Когда вдали, через дни, начали угадываться равнины и речные воды, и когда я впервые услышал речь севернее нашей, более резкую и быструю, я понял: Анкона осталась за спиной как первая, начальная, школа, и впереди ожидает школа иная, более важная и значительная. Я шел в Падую с письмом в рукаве и с крестом в ладони, и с каждым шагом ощущал, как в душе моей укрепляется решимость служить свету в самом сердце мира, где тьма любит спорить на площадях и сидеть в правящих домах без страха и без стыда.

Послушничество в Портоново стало для меня уроком верности и научило молчаливой стойкости. Совет отца Джованни открыл мне иной вид служения, где город требует слов, учение требует труда, а брань Сил выступает явнее в человеческих делах. Память о блаженном Гульельмо связала мой выбор с наследием матери и укрепила его внутренним чувством правильности. Отъезд из Анконы разорвал во мне многое, при этом сделал решение твердым, ибо любовь к дому не отменяет послушания призванию. После того мне еще только однажды довелось проездом побывать в моем родном городе, но память о нем осталась со мной до самой смерти. Так я и отправился к августинцам в Падую, неся с собой память белого камня, невысказанное благословение дяди и обязанность хранить свет среди людей.




Часть II. Орден и начало Пути (1290–1298)

1. «Падуя: послушание и учеба» (1290–1292)

Я прибыл в Падую в начале осени, когда город уже входил в свой учебный ритм, и в воздухе стоял тот особый шум, в котором различимы шаги студентов, звон колоколов, итальянский и французский говор, обрывки латинской речи и нетерпеливое скольжение мыслей. Анкона осталась позади – с ее теплым морем, солью, время от времени накатывая тягучим ожиданием возвращения; здесь же все было обращено вперед, к формулировкам, определениям и дискуссиям, где слова и связи между ними имели цену не меньшую, чем товар в гавани. Я вошел в город как тот, кто согласился принести в жертву свою былую жизнь ради Жизни вечной.

Первый год я прожил как послушник. Это состояние трудно объяснить тем, кто не проходил его сам. Это жизнь, когда ты уже не принадлежишь миру, но еще и не принадлежишь братству; твои уже шаги дозволены, но еще не утверждены и не благословлены; твои слова допустимы, но еще не имеют одобренного веса. Я жил при монастыре, в его гостевой части, где каждый день становился испытанием усердия и устойчивости. За мной денно и нощно наблюдали, без упрека и без подозрения – просто фиксировали, как я встаю, как вхожу в молитву, как читаю, как молчу. Я быстро понял: здесь, прежде всего, оценивают не религиозный пыл или вдохновение, а способность повторять один и тот же распорядок без раздражения и самодовольства.

Порядок дня оказался строже, чем я ожидал. Часы молитвы разрывали ночь и день, труд отсекал лишние размышления, а учеба требовала внимания и терпения. Я впервые почувствовал, что послушание – это способ приучить разум к точности, ибо там, где воля действует свободно, мысль легко сбегает, как вор в ночи; здесь же каждое движение, каждое учение проверялось временем. Я начал понимать, что свобода без ясной формы быстро выдыхается, однако и форма без свободы превращается в пустую оболочку.

Лишь спустя год послушничества настал день принятия в Орден, и меня ввели в капитул. Я помню это пространство до мелочей: каменные стены, скамьи, расставленные по сторонам, солнечный свет, падающий сверху сквозь стрельчатые окна, и тишину, в которой любое движение звучало недопустимо громко. Братья сидели молча, настоятель, фра Джованни – прямо, словно статуя древнего святого. Его вопрос прозвучал внешне спокойно, и потому был особенно тяжел: «Чего ты просишь?» Я заранее знал ответ, но в этот миг слова требовали подтверждения всей моей жизнью. Я сказал: «Милосердия Божьего и вашего братства», и услышал в собственном голосе покорность и согласие быть связанным.

Обряд облечения стал для меня границей. Это был момент «умирания для мира». Сперва – стрижка: холод металла старых ножниц, короткое движение, и ощущение, будто с головы снимают само прежнее имя. Тонзура легла как знак принадлежности к иному порядку, где человек больше не скрыт за своей биографией. Затем мне велели снять мирскую одежду. Я остался стоять в исподнем, чувствуя, как исчезает привычная защита, и в этом было больше смущения, чем страха. Настоятель благословил хабит, и когда на меня возложили черную тунику, капюшон и кожаный пояс, я понял, что эти облачения – моя новая кожа, мой новый инструмент жизни. Пояс стягивал тело, напоминая, что отныне собранность – это постоянное и неуклонное требование.

Когда зазвучал гимн Veni Creator Spiritus, я крестообразно распростерся на полу. Камень был холоден и безразличен, и это было правильно: земля не приносит утешения. В этой позе исчезает возможность притворства; тело само свидетельствует о намерении искупления и стремлении к Высшему. Я слышал слова молитвы, призывающие Духа и имя святого Августина, и впервые ясно понял, что меня вводят в традицию, где вера, разум и ответственность неразделимы, где мало одного лишь вдохновения, требуется смирение и усердие.

Год новициата прошел без внешних событий, но с внутренним напряжением. Я читал много и медленно. Аристотель входил в мысль не сразу: «Категории», «Первая аналитика», тексты, требующие особой усидчивости и дисциплины внимания. Я учился различать определения, видеть, как одно понятие опирается на другое, и как порою незаметная ошибка в начале разрушает все здание рассуждения. Эти книги заземляли и отрезвляли; я все отчетливее понимал, что блеск ума – это способность прослеживать постоянную линию мысли до конца, словно вервица, где каждый узел следует из предыдущего и ведет к следующему.

Богословие дополняло навыки мысли – навыками веры. Писание также требовало чтения с различением, а отцы Церкви учили видеть силу Божию во всех явлениях мира, и происки диавола – в его власти. Я чувствовал, как мысль постепенно собирается, как исчезает суета, и как вместо нее появляется спокойная уверенность в том, что постижение Истины требует постоянного и напряженного труда. Молитва в этом ритме перестала быть убежищем от мира; она стала способом удерживать себя в форме.

В 1291 году я принес окончательные обеты. Эту церемонию я помню яснее, чем многие громкие события, бывшие в моей жизни после. Я вложил свои руки в ладони настоятеля и произнес клятвы, которые уже никогда нельзя взять обратно:


«Я, брат Агостино, обещаю послушание, бедность и целомудрие Богу всемогущему, блаженной Деве Марии и тебе, отцу настоятелю, согласно Уставу Святого Августина… до самой смерти».

Эти обеты не оставляют возможности для уклонения или условности: они либо пожизненны, либо ложны. И я ясно уразумел тогда, что я не просто покидаю мир, я отказываюсь от самого права пересматривать свое решение. Это пугало и одновременно приносило странное облегчение: исчезала необходимость постоянно выбирать.

Когда братья подошли ко мне с поцелуем мира, я вроде бы должен был испытать радость, но ощутил лишь тяжесть принятия. С этого мгновения я был связан уставом, подчинен церковному суду и исключен из прежнего порядка вещей. Мир со всеми его красками, всей суетой, всеми искушениями – перестал быть даже возможным местом возврата. Я чувствовал это телом, как чувствуют вес новой одежды, которая поначалу жмет, однако затем постепенно становится второй кожей.

Учеба после обетов изменилась. Я стал даже читать иначе, уже не ради знаний самих по себе, но ради пригодности. Я приучался проверять прочитанное логикой, сверять с авторитетами и Писанием, и лишь затем делать выводы об истинности. Логика учила меня ответственности, богословие – осторожности, а устав – терпению. Падуя с ее школами и спорами стала для меня первой настоящей кузницей определений. Здесь я понял, что путь, который мне открыт, не ведет прочь от городских забот и суеты. Напротив, он проходит по каменным мостовым улиц, сквозь классы и диспуты, поверх той строгой дисциплины, которая делает мысль способной служить.

Так миновали мои первые годы в ордене. Я вышел из них тревожным, усталым, но собранным. Я еще не знал, куда поведет меня дорога, где Господь уготовал мне место для служения Его вечной славе, но уже понимал: отныне всякое слово и всякое решение будут иметь такой вес, который уже нельзя отменить или переложить на кого-то другого.

2. От обучения ‒ к самостоятельному мышлению (1292-1298)

С того времени, как я принес обеты Ордена, Падуя перестала быть для меня лишь большим городом, куда меня привела дорога. Она стала цехом моего духа, мастерской, где оттачивают ум и характер, где каменные мостовые улиц и распорядок монастырских богослужений спорят меж собою за право выступать главным учителем. В Анконе человек прежде всего слушает море и несет его бремя; в Падуе же человек слушает слова людей – и несет на себе их вес. Здесь слова рождаются, звучат и умирают на кафедрах, в судах, в купеческих конторах, в проповедях, и даже в пустых перебранках на мосту через канал; при этом всякий, кто берется за слово, рано или поздно отвечает за него своей судьбою.

Я жил в монастыре дельи Эремитани, при церкви, которую в те годы еще называли новой. Ее строили с конца семидесятых годов и достраивали на наших глазах: кирпич за кирпичом, пролет за пролетом, словно сам Орден возводил себе грудную клетку вокруг сердца города. В этой новизне было великое дерзновение, она говорила всему миру о силе и притязании братии. Когда я входил в огромный неф, я всякий раз ощущал, как само его пространство словно принуждает человека к собранности. Кирпичные стены сохраняли прохладу и запах свежей извести, а деревянный потолок уходил вверх, как перевернутый киль корабля. Говорили, что его придумал и рассчитал брат-строитель, фра Джованни дельи Эремитани, и я охотно верил этому: в этом своде была не одна красота, но и строгая молитвенная значимость. Голос проповедника поднимался и возвращался к людям так, что каждое слово достигало даже самых дальних рядов; это помещение словно предназначалось для того, чтобы толпа внимала ясно, а сам говорящий слышал себя и боялся легкомысленных речей.

Я часто стоял в церкви в часы, когда там почти никого не было. Тогда особенно чутко слышно, как где-то шуршит одежда брата, проходящего вдоль стены, как трещит фитиль лампады, как где-то вдалеке стучит молоток – строители продолжали работу. Я глядел на кирпичи и думал о том, что наш орден, называемый орденом отшельников, все сильнее укореняется в городах. Сама эта церковь доказывала: отшельничество уже давно перестало быть уходом в леса и пещеры; оно стало внутренним правилом посреди каменных улиц, рынков, судов и университетских диспутов. Это меня одновременно укрепляло и тревожило. Укрепляло, ибо я видел ясный смысл: Церковь особо нуждается в людях ученых и стойких там, где кипит жизнь. А тревожило, ибо признание и успех всегда несут с собой опасность гордыни и сладкого забвения бедности.

Рядом с монастырем стояла древняя Арена – остаток римского мира, который пережил своих властителей и остался лишь как каменная память. Я часто проходил мимо этих стен, когда шел по делам, и мне казалось, что они напоминают о том, как быстро величие превращается в руину.

Позже рядом с нашими землями богатый человек, Энрико Скровеньи, начал строить свою капеллу – слишком изящную, слишком украшенную, слишком уверенную в праве покупать красоту. Город говорил об этом, как говорит город о всякой роскоши: с восхищением и завистью. Братья же судачили иначе: с раздражением, которое прикрывалось заботой о благочинии. Я слышал, как старшие обсуждали жалобу, которую подали на Скровеньи, обвиняя его в чрезмерной пышности и в том, что частная капелла словно соперничает своим убранством с нашей церковью. Тогда я впервые ясно узрел, как тонка граница между истинной ревностью о святыне и ревностью о собственном престижe. Внутри меня поднялось беспокойство: орден нищенствующий, а спорит о том, чье здание выше, чья слава звонче, чей голос привлекает больше людей. Я не осуждал старших; я понимал, что они защищают не здания, а влияние, честь и возможность проповеди. При этом я понял также, что владычество в Церкви всегда имеет двойное обличье: служение и управление всегда идут бок о бок, и тот, кто притворяется, будто видит только одно, скоро делается опасен.

bannerbanner