
Полная версия:
Дороги Мага. Августин из Анконы
Когда я возвращался в келии, слышал крики рыбаков на Соне, видел огни на воде и тени стен, я ощущал, что мое обучение вступило в новую полосу. Я еще оставался молод, при этом уже понимал, что богословие живет среди земных сил и обязано говорить с ними языком ясности и твердости. Именно тогда во мне укрепилась мысль, которая позже много раз возвращалась в трудах: церковный муж должен иметь разум, добродетель и способность поддерживать установленный Богом порядок, иначе он станет игрушкой Князя мира сего. Этот урок Лиона я запомнил навсегда, и он был первым моим опытом в делах власти.
Знакомство с приором Гийомом показало мне, как орденское служение соединяет молитву с управлением дорогой, людьми и средствами. Лион в 1296–1297 годах был местом, где конфликт папства и короны проявлялся в повседневных жестах, в страхах духовенства и в осторожности слов.
4. На службе Ордена (1298-1299)
Постепенно в Падуе укрепилась моя известность как чтеца и философа, и я впервые ощутил, что знание становится все более тяжелой ношей. До того умствование было моим внутренним делом: я учился, исправлял себя, придерживался распорядка, привыкал к весу книг и к тяжести обетов. С конца 1298 года все чаще звучало другое: поручение, дороги, проповеди, письма для других домов, просьба принять юношу в учение, просьба разрешить спор, поручение укрепить школу, где братьям не хватает голоса. Так Орден сделал со мной то, что способен делать со всяким своим человеком: вывел из знакомого круга и заставил проверять свои знания, умения и навыки на расстоянии.
Я жил все там же, у дельи Эремитани, в той новой обители. Часто я просыпался еще затемно, пока город еще не успевал поднять свой шум; в коридорах монастыря слышались шаги братьев, стук сандалий о камень, едва слышный шелест ткани и пение вполголоса. Лампады у статуй горели теплыми огоньками, и в этом неярком свете было свое утешение: все, что человеческое – часто колеблется, а огонь служения сохраняет свою устойчивость, коль человек бережет его в себе.
Падуя в те годы была оплотом гвельфов (сторонников Папы), и эта общегородская приверженность особенно остро ощущалась в монастырских стенах. В разговорах братьев часто звучали названия союзных городов, упоминания о тревогах севера, о притязаниях Вероны и о тех, кто стремился увеличивать свое могущество мечом и угрозами. Хотя я и не был создан для политики, но при этом понимал, что Орден в Италии живет внутри городских союзов и вражд. Мы проповедуем миру, при этом идем по дорогам, где каждое знамя на башне совершенно ясно говорит путнику, как его встретят. И вот в конце 1298 года мне стали часто поручать поездки по городам, монастырям и аббатствам, которые считались для Падуи близкими и надежными.
Первой дорогой для меня стал путь к Тревизо. Он довольно близок, и потому может показаться легким, но при этом он сразу демонстрировал, что монашеская дорога – это всегда труд и души, и тела. Я шел с рекомендательным письмом и с небольшим узлом пожитков, который легко поднять, но трудно носить долго. Дорога вилась между полями и каналами, воздух пах влажной землей, а в придорожных селениях люди смотрели на черный хабит по-разному: одни кланялись, другие морщились, третьи крестились так быстро, словно прогоняли страх. В Тревизо августинский дом высился как союзный форпост: меньше Падуи, проще, теснее, с более тихим распорядком и менее богатой библиотекой. Там мне поручили говорить с молодыми братьями, проверять их чтение, объяснять порядок рассуждения. Я увидел, как быстро мои собственные слова перестают принадлежать мне: стоит произнести определение, стоит дать пример, стоит оставить толкование, и оно уже само собою начинает жить в чужих головах. Это рождает новое разумение: учитель отвечает за то, что посеял, даже если он уже ушел восвояси по другой дороге.
Едва вернувшись, я получил новое поручение – путь на юг, через Болонью. Болонья встречала величественно и спесиво. Там в самом воздухе отчетливо чувствуется вековая привычка к учению; там улицы словно протерты шагами тех, кто много спорил о праве, о богословии, о смысле слов. Монастырь Сан-Джакомо Маджоре, основанный недавно, в 1267 году, уже вырос в одно из богатейших гнезд нашего ордена. Я вошел туда и сразу ощутил дух этого места: библиотека, где полки хранят больше памяти, чем может удержать один человек; опытные магистры, у которых взгляд словно прорезает пустоту речей; распорядок, в котором учеба встроена в молитвенные бдения так, что одна поддерживает другие. В Болонье я в основном слушал поучения мастеров и сам говорил мало. Конечно, мне хотелось показать себя, и это желание было неприятно узнаваемым. Оно приходило как легкий жар в груди: ты уже знаешь многое, ты уже умеешь говорить, люди в соседнем доме уже знают твое имя. Но Болонья научила лечить этот жар – холодом фактов и дисциплины. Там быстро становилось ясно, что ум без смирения превращается в инструмент тщеславия, а тщеславие так легко облекается в церковную одежду.
Именно в этих поездках я начал узнавать и иной тип учителей и покровителей. В Падуе меня знали как человека способного и пригодного к делу. В Болонье же на меня смотрели как на одного из многих, кто хочет подняться выше своего удела. Такой взгляд поначалу ранит, но затем очищает. В разговоре с одним из старших я услыхал короткую фразу, которая осталась во мне надолго: «Служение Ордену делает человека видимым; а видимость делает человека уязвимым». Он не поучал меня, он сказал это со всей убежденностью, как говорят об очевидном законе природы. Но я понял: амбиция родится не тогда, когда человек еще только мечтает о славе, она рождается тогда, когда он впервые чувствует, что способен направлять и влиять. Влияние это может проявляться с помощью слов, с помощью доверия, в поручениях, в то м, что именно тебя зовут, когда другим не доверяют. И с этого мгновения начинается настоящая борьба за чистоту намерения.
Из Болоньи я уехал с ощущением, что учеба входит в новую пору. Раньше я впитывал знания, как губка впитывает воду. Теперь же знание требовало собственного порядка: ум должен был собирать услышанное, проверять, связывать, решать, что достойно сохранить, а что следует отбросить. В монастырских стенах я продолжал читать Писание и Отцов. При этом все чаще возвращался к тому, что мы называем наукой рассуждения: к логике, к правилам вывода, к искусству различать истинное доказательство от красивой речи. Я видел вокруг слишком много красивых речей. В городах они служат выгоде, в университетах – победе в диспутах, в церковной среде они служат власти. И в этом море слов я хотел удержать свой берег, где слово становится прежде всего служением Богу.
В 1299 году мои дороги стали еще обширнее. Мне довелось побывать в блестящей Венеции, где августинцы укрепляли свою главную обитель – Санто-Стефано. Там строительство началось в 1294 году, и я застал монастырь в состоянии роста, похожего на то, что я видел в дельи Эремитани. Венеция живет водой, и это меня странно возвращало к памяти детства: запах соли, мокрой древесины, смолы, голоса людей, говорящих быстро и уверенно. При этом здесь все было иначе, чем в Анконе. Венеция казалась витриной мира: через нее вереницами идут паломники, послы, торговцы, новости. Монастырь там ощущал себя лицом Ордена перед многочисленными чужими глазами. Я произносил свою проповедь в небольшом круге, слушал рассказы о Святой Земле, видел, как братья встречают людей, у которых на одежде пыль многих дорог и на душе тревога предстоящего пути. В такой среде легко полюбить внешний блеск церковной роли: тебя слушают, на тебя смотрят, к тебе подходят за благословением. Я старался держать себя смиренно, памятуя обеты. Бедность здесь имеет особый вкус: она требует, чтобы сердце не прилипало к богатству, которое вокруг течет как вода.
Мне довелось также поехать дальше, в сторону Романьи, в Римини, где церковь Сан-Джованни Эванджелиста, которую многие зовут Сан-Агостино, собирала вокруг себя местную духовную жизнь. Город находился под правлением рода кондотьеров Малатеста и сохранял прочную гвельфскую связь. Малатеста де Веруккьо, который с 1239 года занимал должность подеста Римини, встал во главе всех гвельфов Романьи и организовал убийство своих противников-гибеллинов из семейства Парчитати. И там я увидел свой облик служения: меньше университетской строгости, больше пастырской необходимости. Люди приходят со своими бедами и страхами, при этом они слушают слово так, словно держатся за него как за поручень в темноте. В Римини я впервые почувствовал, что проповедь – это тяжкий труд, в котором нельзя позволить себе ни холодности, ни легкомыслия. Слова обязаны утешать, обязаны и направлять, иначе человек уйдет с еще большей путаницей в душе.
В те же месяцы мне рассказывали о Флоренции и о монастыре Санто-Спирито, признанном еще в 1284 году одним из престижнейших центров премудрости. Я слышал это имя как знак высокого влияния, связанного с гвельфским движением и близостью к тем кругам, где решаются церковные и городские судьбы. Флоренция в те годы стояла передо мной как земля обетованная. Мне хотелось увидеть ее своими глазами. Это желание я распознал и удержал. Я слышал о ее красоте, о ее строгих улицах и гордом дыхании искусств, она манила обещанием той высшей школы, где мысль служит Церкви с особой силой и ясностью. Я ловил себя на том, что уже мысленно раскладываю дни по часам: какие книги просить, какие диспуты слушать, каким людям задавать вопросы. Такое воображение легко принимает вид ревности о науке, а в глубине несет и иной огонь – желание утвердить свое имя.
Однако путь туда закрыла буря обстоятельств. Город был расколот на «черных» (сторонников Папы) и «белых» (умеренных, к которым принадлежал Данте Алигьери), и раскол этот быстро перестал быть спором домов и советов: он стал уличной войной, где вчерашний сосед завтра делается врагом. Я понимал, что в таком городе мне естественно держаться «черных», вместе с тем я видел, что верность в таких смутах часто служит лишь вывеской для местной ярости. В те же годы Бонифаций VIII все настойчивее привлекал монахов-ученых к делу связных и посредников, и мой путь все чаще определяли письма и поручения, а не желания и планы. Старшие не захотели ставить меня под удар флорентийских стычек, где кровь проливали уже и те, кто носит церковную одежду, и те, кто прикрывается именем Церкви. Орден имеет свой порядок дорог, и человек внутри него учится ждать. Я понимал, что поспешность в этом деле во многом основывается на гордыне. Время служит тому, кто умеет подчинять свое стремление послушанию.
Так проходили мои первые годы на службе Ордена, когда частые поездки делали меня одновременно шире, опытнее и вместе с тем осторожнее. Я входил в дома, где учение задает тон, и видел, как строгие магистры берегут разум от самолюбования. Я входил в дома, где главной задачей становится проповедь и укрепление людей, и видел, как слово должно быть простым, чтобы быть спасительным. Я возвращался в Падую и снова ощущал ее как средоточие: университетский город, оплот Папы, дом, который строит себя как церковная твердыня и как уважаемая школа.
Однако внутри меня в эти годы поселилась и греховная амбиция. Она проявлялась в желании быть признанным, в удовольствии от удачного диспута, в сладости того, что тебя зовут, предпочитая твои поучения – словам других. Я изо всех сил старался держать ее в узде, памятуя обеты как пожизненную связь с Господом. Послушание приучало меня принимать поручения без выбора удобств; бедность напоминала, что истинная цена служения измеряется не достатком, а чистотой намерения. Целомудрие сохраняло сердце в собранности, давая уму не рассеиваться по случайным прихотям. Я начал понимать, что самостоятельное мышление рождается не только из чтения. Оно рождается из дорог, из ответственности за слова, из того, что чужая судьба может зависеть от твоего рассуждения и твоих наставлений.
Так тот период стал для меня первой школой орденской службы. Дома Тревизо, Болоньи, Венеции и Римини показали мне разные лица нашего призвания и разные искушения, которые идут рядом с успехом. Я увидел, что амбиция появляется там, где слово начинает набирать вес, и потому она требует постоянной внутренней стражи. Эти дороги сделали меня осторожнее в речи и требовательнее к себе, понеже служение Церкви живет в точности намерения так же крепко, как в точности учения.

Часть III. Путешествие в Страну Востока (1299-1303)
1. Рыцари Ордена Храма
В те годы жизнь в Падуе твердо направляла меня по пути учения и служения, как каменные берега ведут речную воду в русле: день за днем, диспут за диспутом, лекция за лекцией. В Эремитани я знал каждый изгиб коридора, каждый запах воска у хора, мог угадать, кто из братий сейчас работает по звуку, с которым перо царапает пергамент. При этом город жил напряженно, словно вокруг монастырских стен все тесней сжимался иной круг: купеческий, судебный, посольский, военный. С площади до ворот тянулись обозы, у мостов толпились люди, и всякая речь непременно сводилась к дорогам и к товарам.
О доме Храмовников на Виа Альтинате я часто слышал поначалу в нашей школе, как о другом, необычном и даже опасном, месте учения. Один из старших братьев, сведущий в языках и любивший редкие книги, как-то сказал мне в полголоса, что у рыцарей Храма есть полки, на которых стоят рукописи, привезенные из-за моря, и что среди них попадаются тексты, которых городские клирики касаются с опаской. Он произнес слово “восточные” так, будто оно само по себе несет запах ладана, а может – крови и дыма. Тогда меня увлекло желание увидеть то, что рождено под иным небом, в других странах и верах, и проверить, как это звучит в свете нашего учения.
От Эремитани до их комменды путь занимал всего несколько минут. Я шел по улицам, где камень мостовых был влажным, а люди непрестанно говорили на ходу, и заметил в себе странное чувство: я приближаюсь к церкви Сан Джованни ди Мальта, которую также именовали Сан Джованни ди Винья, словно иду к какой-то особой святыне. Это была полноценная комменда – административный центр, где жил прецептор (управляющий) и несколько рыцарей-братьев. При ней находился постоялый двор для паломников и рыцарей, направлявшихся в порты Адриатики. Позднее люди назовут это место Сан Гаэтано, однако тогда это был дом Ордена Храма, их главный опорный двор в Падуе, где решали дела имущества и дорог. У ворот почти всегда стояли люди, похожие на паломников, и рядом проходили братья в белом с крестом; и их братство казалось крепче любого городского устава.
В первый раз я вошел туда с просьбой об обучении. Меня спросили, кто я и откуда, и я назвал свой монастырь и свое послушание. Сказал, что ищу книги. Служитель посмотрел на меня долго, потом отвел в сторону, где шум двора становился глуше. Там стояли сундуки, пахло древесиной и железом, и на стене висела связка ключей. Ключи всегда говорят об управлении, даже если их держит человек смиренный.
Меня привели в комнату, которая была больше похожа на хранилище, чем на библиотеку университета. Здесь не было легкой ученой пыли; здесь царил порядок складских рядов. Полки стояли плотно, и на них лежали тетради, свитки, листы, книги в переплетах, которые видали и пустыню, и море. Пахло солью, старой кожей, дымом, и где-то в этом запахе проскальзывали едкие нотки серы и асафетиды. Я провел пальцем по одному из корешков, и кожа под рукой оказалась шероховатой, словно ее сушили не в нашей влажной Италии.
Там был брат, которого называли капелланом. Он говорил по-латински чисто, как человек, привыкший к этому языку, и при этом в его речи слышались слова, пришедшие с Востока. Он показал мне несколько книг и спросил: «Зачем тебе это?».
Я ответил так, как ученики обычно отвечают в школе: «Чтобы различать духов по их речи. Чтобы укрепить разум в истине.»
Он усмехнулся коротко. «Разум любит хитрость. Истина любит простоту. Ты способен различать, где одно прячется за другим?»
Я вспомнил свои диспуты и сказал: «Да, я умею различать, где слово служит Богу, и где оно служит тщеславию.»
Он подвел меня к столу, на котором лежал лист, исписанный рукой, которая привыкла к скорому письму. В углу стоял знак, похожий на печать. Капеллан произнес: «Здесь изложены доводы людей, которые много спорят о природе власти. Их речи доходили до нас через море. Читай. Потом поговорим.»
Я читал, и чем дольше всматривался в строки, тем яснее разумел: мне дали не забаву и не ученую редкость. Это была проверка, испытание. Они хотели видеть, как я поведу себя рядом с тем, что многим показалось бы опасным.
Так начались мои хождения в дом Храмовников. Я приходил сначала редко, затем все чаще. Всякий раз путь оставался тем же: от нашего монастыря через городские улицы, где слышны крики торговцев, где пахнет сыром и мокрой соломой, где адвокаты торопятся к суду, и где юноши несут книги под мышкой. Я входил в их двор и видел, как хозяйство и молитва сходятся в один общий строй. Здесь считали доходы с земель и готовили фураж, здесь принимали путников и отправляли гонцов, здесь служили мессу так же строго, как строем содержали конюшню. И здесь же обсуждали странные и опасные темы, знания о том, что боязно даже вымолвить. В этом месте власть не скрывалась; она виделась в связке ключей, в переплетенной коже, в воске печатей. Тогда они казались вечными, как сами Альпы, и их коменда была словно крепостью внутри крепости.
Поначалу наши беседы долго касались в основном философии и богословия. Мы говорили о том, как верная мысль должна удерживать человека от падения, как мудрое правило удерживает общину от распада, как смирение отделяет жизнь от греховной лености. Постепенно я все больше видел в рыцарях Храма людей, привыкших к молчанию, и это молчание давало им особую силу в разговоре: они говорили редко, зато каждый их вопрос касался самой сути вопроса. Иногда за столом сидели двое или трое, и один из них держал ладонь на рукояти ножа, спокойно, как держат руку на обычном предмете, вовсе без угрозы. Я учился понимать, что такой навык алертности тоже есть своего рода молитва, хотя и в иных одеждах.
Постепенно к нашим словам все больше примешивалсь дела мира. Поначалу это случалось почти незаметно: кто-то приносил письмо, и собеседник, не прерывая разговора, бегло читал его и прятал в рукав. Потом я начал слышать названия городов, которые лежали куда дальше Рима и даже дальше моря. Стали звучать названия портов, суммы, сроки, имена комтуров. И вот, в один вечер разговор коснулся судьбы Акры.
Падение последней твердыни на Святой земле, которое произошло уже почти 10 лет назад, до сих пор было в Падуе живой болью, словно вчерашний пожар. О нем спорили и в наших школах, и в домах купцов. Люди говорили о святынях, о реликвиях, о том, что христианство так много утратило на Святом берегу, и многим казалось, что мир подошел к своему краю. В монастырях все чаще поднимались слова о знамениях, и ожидание великого рубежа нового столетия тревожило сердца. Я помню, как один из наших братьев сказал: “Если Господь допустил такую потерю, значит, мы уже стоим у дверей Суда”. В таких речах было слишком много страха, и этот страх искал себе подобающую одежду благочестия.
У храмовников же эта тема звучала совсем иначе. Я сидел в их зале, где стены были украшены рыцарскими знаменами, и видел, как один из рыцарей стиснул пальцы на чаше, когда до него донеслось слово “Акра”. Он сказал тихо и твердо: «Город пал. Но Дело осталось.»
Капеллан, тот самый, что открыл мне полки, добавил: «Люди хотят объяснения. Ордену нужен новый путь.»
Тут впервые я услышал разговор о союзе с восточными владыками, о возможности ударить по мамлюкам через иные земли, через «степь», и в речи мелькнуло слово “татары”, которым у нас часто называли монголов. Говорили о письмах, о посольствах, о том, что некоторые надежды связывают с ханом и его войском, который может помочь в новом Походе. Я понял, что в конце века мысль о возвращении Иерусалима держалась не только на страхе и не одной горячностью, она подкреплялась и трезвым расчетом и дипломатической перепиской. Бумага связывала королей и магистров так же крепко, как цепь связывает врата.
Так разговоры о падении Акры вошли в мою молодость, и я запомнил не столько подробности осады, сколько лицо Церкви в тот час: оно стало строже, темнее, тяжелее, словно на него легла пыль разрушенных стен.
Я слышал, что и Папа Николай IV пережил эту потерю как личную рану. Он был человеком Ордена, человеком бедности и устава, и весть о падении Акры звучала для него как укор всему Западу разом: и рыцарям, и королям, и тем, кто привык говорить о Кресте, держа при этом руку на кошеле. В монастырях читали послания и призывы к покаянию; в каждом слове чувствовалось, что это зов не к обыденной молитве, а к собранности всей Европы. Я помню, как старшие говорили о Папе так, словно он постарел за одну ночь, и словно эта ночь уже не кончилась до самой его смерти: он продолжал желать Иерусалима, при этом мир отвечал ему медлительностью, расчетом и разрозненной волей.
Тогда во мне укрепилась мысль, которую я долго не мог формулировать прямо, потому что она звучала слишком тяжко. Я увидел: одно благочестие не соединяет державы, и одна отвага не удерживает города. Нужна власть, способная собрать волю королей в один приказ, способная заставить их помнить, что они несут не только мечи, но и ответственность. Коль такого незыблемого центра нет, то и Святую Землю теряют по частям, и каждый оправдывает себя тем, что виноват кто-то другой. С той поры я стал внимательнее к самой природе Кафедры Рима: к ее праву повелевать, к ее обязанности карать, к ее способности держать мир в едином строе. И когда я видел, как Храмовники сжимают пальцы на чашах при имени Акры, я понял: их боль сродни той, что когда-то легла на сердце Николая; только у папы она стала законом, а у рыцарей – решимостью.
С этих пор мои посещения Сан-Стефано приобрели новый вкус. Конечно, я все еще оставался тем же ученым монахом, однако рядом с книгами от меня уже не прятали и документы. На столе рядом с рукописью могли появиться перечни имущества, завещания рыцарей, уходящих за море, расписки о долгах, рекомендательные письма для портов Адриатики. Тогда я впервые стал полезен им по-настоящему. В Падуе нас, августинцев, знали прежде всего как людей права и слова; к нам приходили и за юридической формой писем, которая поможет победить на суде, и за советом, который помогает сохранить честь и совесть. Храмовники ценили это, даже если вели себя с холодной осторожностью.
Я помню, как один рыцарь принес лист и сказал: «Я ухожу за море. И мне нужно, чтобы моя воля осталась ясной.» Я взял перо. Воск для печати лежал рядом. Пламя свечи дрожало, и я думал о том, что эта дрожь и есть тень самой судьбы, от которой не уйти никому. Я писал спокойно, как приучаются писать в монастырях, но при этом и отчетливо слышал за спиной шаги людей, которые привыкли к палубам, к лошадям и к осадам. Когда я закончил, рыцарь прочел, кивнул и произнес: «Ты связываешь слова накрепко. Так и должно.»
Такие минуты создают дружбу быстрее и надежнее, чем многие беседы. В ученых диспутах мы можем узнать ум собеседника. Но в бумагах, которые касаются жизни и смерти, узнают самого человека, прикасаются к самой его душе.
Однажды я спросил капеллана о том, почему они принимают меня так близко. Он ответил без обиняков: «Да, у нас есть свои fratres capellani. Священник Храма принадлежит Храму. Это правило всегда должно соблюдаться, однако мы ценим и ученость и острый ум».
Я понял смысл. Их капелланы были частью их устава, частью их внутренней машины послушания; им не требовалась помощь со стороны. Тогда я спросил, зачем же им августинец. Он посмотрел на меня так, будто решает, сколько сказать. «Время стало тесным», – произнес он. – «Иногда нужна голова, которая знает право, и язык, который знает школу, тогда, когда случается дело посольское, когда возникает дело совета. Бывает нужда в человеке, которого будут слушать и в монастыре, и при дворе.»
В этих словах я услыхал намек на то, что планы их Ордена идут гораздо дальше мечей и сражений. Посольство к монголам обсуждали как действие возможное на рубеже века; об этом ходили речи и у нас, и в домах знати. Папский двор стремился посылать легатов и советников туда, и им требовался образованный клирик, способный говорить с чужими властителями, читать и составлять письма и сохранять достоинство веры Христовой. Я понял, что в таких делах монах, привыкший к университетской жизни и обычаям, может стать мостом между железом и пергаментом.
Тогда же стало ясно, что и в нашем Ордене к таким поручениям относятся двояко. Внутри Августинского дома превыше всего ценится любовь к учению и к тишине; вместе с тем мы служим Церкви, и Церковь требует особого служения там, где поднимается большая нужда. Я знал, что мои старшие братья будут взвешивать каждое слово, прежде чем согласиться отпустить меня к рыцарям. Однако дружба, которая уже сложилась у меня с храмовниками, меняла многое. Я приходил к ним давно, я спорил с ними честно, я не искал у них милости, превыше всего я искал правды и мудрости, и они видели и ценили это. А помимо этого, они зрели и другое: я умел хранить сказанное, мог держать в уме несколько языков, умел писать грамоты, верно и точно подбирая слова и значения.

