Читать книгу Дороги Мага. Августин из Анконы (Эн Меркар) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Дороги Мага. Августин из Анконы
Дороги Мага. Августин из Анконы
Оценить:

5

Полная версия:

Дороги Мага. Августин из Анконы

Плотный мир, в котором мы живем, находится на переломе Потока. Здесь нисходящее течение, что ведет дух к тяжести и оформлению, встречается с началом восходящего, что зовет к очищению и подъему. Оттого эта нижняя точка удобна тем, кто обитает вне Потока и питается от отбора: им легко здесь брать, где все уязвимо, где уставшая плоть быстрее отдает свое. Вместе с тем сюда же приковано внимание тех, кто хранит цельность течения, поскольку здесь слабое место, где и малое повреждение разрастается великою бедой.

И брань эта идет повсюду – в каждом сердце, в каждом зерне материи, в каждом дыхании. В ней стоят Силы, которые жаждут сохранить сознание и среду для его возрастания, и Силы, которые ищут потребить, ослабить, сделать добычей. Одних называют ангелами, понеже их трудами поддерживается строй и сохраняется предел. Иных же зовут демонами, понеже их виною среда теряет способность к возрастанию, а живое истощается до пустоты.

Сознание, вступившее на путь, встречает всех. Оно цепляет ангельские чины, поскольку движением своим тревожит установленное, оно привлекает демонов, поскольку в нем есть пища и жар, оно сталкивается с духами и гениями мест, поскольку всякая сила ревнует о своем. И я понял: редкая из этих сил желает самого нашего восхождения. У ангельских сил – забота о порядке; у демонов – жадность к изъятию; у духов – свое малое владычество. Так что человек, который думает, будто мир вокруг него сложится в помощь одному его росту, обманывает себя.

Единственный истинный союзник для такого сознания – другое сознание, которому дан тот же голод истины: спутник, учитель, проводник. С ним можно удержать верность, когда ум мутнеет, и сердце слабеет, и тьма предлагает легкий путь. В одиночестве же человек слишком легко принимает собственную гордость за откровение, а собственный страх – за осторожность.

И еще я уразумел: нейтральность для растущей души – слово пустое. Сам факт движения рождает разность, вызывает напряжение, требует участия. Отступление от брани остается участием; бегство остается участием; чаще всего такие уходы кончаются уступкой и тайной переменою стороны, когда человек уже сам не различает, кого он кормит своим согласием. Выход же должен быть иной: подняться выше раздвоения, собрать разнесенное, пройти сквозь двурогий знак, и достигнуть целостности, где противостояние теряет власть над сердцем.

На то, по большому счету, и направлен труд монаха. Он ведет свои брани, ибо видит: лишь так приходит прекращение войны. Всякая его стойкость – это попытка вернуть миру мир, начав с малого: с собственной верности, с собственного света, который однажды был мне показан и который с тех пор требует участия.

После того случая я стал все чаще задерживаться в аббатстве. Бенедиктинцы не расспрашивали меня о видении, но они учили меня тому, что действует сильнее всяких рассказов: класть поклоны, когда следует; молчать, когда следует; делать свое дело в сосредоточении и порядке ума и тела. Отец Джованни говорил со мной осторожно: он не подогревал во мне горячность, он берег меня от тщеславия, которое любит примерять святость как праздничную одежду. И все же я знал: дорога к Белому камню стала для меня дорогой к тому, что внутри меня требовало особой, богоугодной и строгой жизни.

Портоново научило меня видеть в правилах – простор, который дается человеку в постоянстве. Холмы и море сделали для меня природу книгой, где каждое создание хранит свои пределы и тем самым славит Творца. Чтение Эгидия Римского приучило мысль к движению по ступеням понимания и к ответственности за выводы. А Видение Света стало внутренним маяком: мир ведет свою невидимую брань, и человек участвует в ней своими делами, своей честностью, праведностью и собранностью сердца. Именно потому я и проводил много времени у бенедиктинцев, их жизнь показала мне свободу, которая держится на внутренней, не навязанной, но осознанной дисциплине.

3. Странные воспоминания

С тех пор, как я стал чаще уходить к белому камню Портоново, во мне усилилось одно давнее смятение, которое прежде всплывало где-то на краю внимания, словно неясная тень у стены. Оно пришло ко мне еще в детстве, задолго до того, как я выучил первые латинские слова и услышал от отца Джованни стройное толкование Писания. Временами, среди простых дел, когда мать распоряжалась в доме и когда в комнате счета шуршали бумаги, меня вдруг отчетливо обдавало чужим воздухом. Я стоял здесь, в Анконе, и вместе с тем видел другое место так ясно, будто оно было перед глазами.

Первое из этих видений всегда начиналось одинаково: сухой жар, влажный и душный, и пространство, выстроенное посреди пустынных земель, рядом с большой рекой. Там поднимались ступенчатые башни, широкие и тяжелые, словно гора, сложенная руками; вокруг тянулись каналы, и вода шла по ним с ленивою силой, питая поля, которые жили лишь силою этой воды. Я видел рынки, где лежали плоды, каких у нас почти не бывает, и особенно часто – финики, темные и липкие, как будто солнце запекло в них свой огонь. В этих картинах всегда присутствовала странная уверенность, будто я знаю дороги и тропки между каналами и хорошо помню запах пыли, речной воды и сладких плодов. Когда видение отступало, я оставался с чувством чужой памяти, словно с привкусом на языке, который долго не уходит.

Но бывало и второе видение, оно приходило чаще ночью, когда только свет лампады освещал комнату, а в доме стихали шаги. Я просыпался, и игра теней вокруг казалась глубже, чем должна быть в комнате. И тогда передо мною открывались совсем другие пустынные земли, каменные и мертвые, где не видно ни дома, ни дерева, ни дороги, и где сильный ветер будто режет грудь. Я шел там долго, не ведая, куда иду, и в этих блужданиях всегда было ощущение погони. Иногда я видел существ, которым нет имени в нашем мире, образы их плыли и менялись, как дым, при этом страх от них был плотен, как удар. Они словно знали меня, словно считали меня добычей, и я бежал, прижимая к груди невидимый крест, которого у меня тогда еще не было.

И посреди этих мрачных картин чаще других являлись два имени, которые я не от кого не слышал, при этом они будто сами врезались в память. Один враг являлся мне в облике прекрасного ангела: светлая одежда, спокойное лицо, мягкий голос, в котором слышалось скрытое коварство. Он называл себя Сидонай, и в то же время в душе моей поднималось другое имя, знакомое по книге Товита, – Асмодей, убийца чистоты и мира в сердце. Я видел, как его красота служит сетью, и как за улыбкой стоит холодная воля. Но еще опаснее казалась другая, словно хорошо знакомая, женщина, с именем величественным и страшным: Лилит (позже я услышал, что так евреи именуют ночной соблазн). Ее присутствие я всегда ощущал еще прежде, чем видел: будто воздух вокруг меня становился тяжелым, словно сама темнота начинала искать меня, перебирая лазейки и тропы. В этих видениях я все время прятался, уходил, скрывался за камнями и складками скальных выступов, и одновременно понимал, что это бегство никогда не завершится само собой.

Я рос в доме, где вера была неотделима от самого дыхания, и потому мысли о переселении душ казались мне речами греков и язычников, которые любят спорить о том, что не дано им знать. В наших краях такие рассуждения называли опасными, потому что они уводят человека от покаяния и от надежды на воскресение. Соответственно, я и принимал эти картины за видения, за наваждения, за фантазии, которые приходят ребенку, когда он слишком долго всматривается в огонь или в море. Но при этом сердце не обманывалось: в первом видении было что-то спокойное и древнее, во втором – присутствовала злобная воля, которая умеет ждать.

Я поведал о том отцу Джованни лишь спустя много дней. Долго молчал из стыда, потому что мальчик всегда боится показаться слабым; и еще потому, что я не знал, как произнести такие рассказы, не делая их похожими на басни. Мы говорили у стены, где слышен прибой, и я заметил, как он слушает: без поспешного осуждения, при этом и без любопытства. Он велел мне повторить имена, и когда я сказал “Асмодей”, его лицо стало строже. Он напомнил мне, что демон способен являться в виде света, потому что тьма любит прятаться за видимостью благочестия и красоты; и велел мне хранить сердце в собранности, потому что воображение бывает дверью, сквозь которую входят искушения. О Лилит он говорил осторожно, словно имя это само по себе уже несет в себе яд; он сказал, что такие образы тянутся к тем, кто имеет склонность к молитве и к чистоте, потому что у них есть что отнять.

Потом он сказал то, что я запомнил сильнее прочих слов: если Господь допускает человеку видеть тень прежде света, то Он желает, чтобы человек избрал свет сознательно; обычай здесь не должен вести человека вместо сердца. Он не обещал мне скорого покоя, велел мне держаться Церкви, как крепкой стены, и учиться различению, как воин учится держать строй. Он говорил о молитве, о посте, о чтении, об исповеди, и в этих святых средствах он видел надежную твердыню, ибо защита от наваждений всегда начинается с послушания и терпения.

С той поры я иначе смотрел на ночные страхи: перестал видеть в них тайный знак избранности, перестал льстить воображению. Я принимал их как испытание, требующее службы, понеже служба не дает душе потеряться среди искушений нечистого. И когда я снова шел к белому камню Портоново, и когда свет в церкви ложился на стены своими бликами, я понимал: этот свет – для того, чтобы человек учился быть крепким сердцем, когда тьма приходит в обличье красоты. Так эти видения стали еще одной причиной, по которой я начал мыслить свой путь как службу и брань за свет; частная мечта одного малого человека перестала быть для меня мерой.

4. Два языка

В те годы, когда мне минуло четырнадцать и пятнадцать, Анкона стала для меня школою двух речей, и обе требовали от человека особой верности. Город наш жил морем так, как тело живет дыханием: гавань кормила, гавань пугала, гавань приносила слухи, вести, прибыль, болезни и похороны. Утро начиналось с крика чаек и скрипа веревок; по мостовым катили бочки, на плечах несли тюки, у воды стояли рыбаки с мокрыми сетями, и рыба, еще сырая и блестящая, лежала в корзинах рядом с солью и водорослями. Рядом проходили люди суконных рядов, менялы, носильщики, писцы, мастера, которые чинили паруса и конопатили доски. Пахло смолой, мокрой пенькой, вином, чесноком, дымом кухонь, и этим запахом город удерживал тебя крепче всякой родовой привязанности.

Я был сыном богатого дома, и потому я не таскал тюки, однако меня с раннего времени учили оценивать тюки, как видят их люди торговли: по весу, по стоимости, по рискам, по срокам. В доме всегда витала воля Бенедетто, и даже в его отсутствие всякое слово о товаре произносилось так, словно он стоит рядом и слушает. Управляющий показывал мне письма, приходившие с моря, и в них было больше боязней, чем принято признавать: страх задержки, страх повреждения груза, страх дурной молвы, которая портит кредит вернее шторма. Я учился бессловесно стоять рядом, пока старшие обсуждают, и эта школа молчания была тяжела. Внутри хотелось бежать к холмам, к тени сосен и к белому камню Портоново, однако дом требовал, чтобы я понимал язык порта.

Я стал замечать, как этот язык строится. Он основан на счете и именованиях, он любит точность и запись, он не терпит лишнего. Люди денег говорят коротко, но каждое их слово имеет свою цену. Когда они приветствуют, это приветствие часто означает договоренность; когда они улыбаются, улыбка может скрывать осторожность; когда они обещают, обещание всегда сопровождается мыслью о выгоде. Я смотрел на все это и ощущал, что в этом есть своя правда: мир плотный и тяжелый, он требует порядка, и кто недооценивает этот порядок, тот вскоре отдаст свое имущество на милость чужой воли.

При этом я все чаще искал иных речей. Их я находил у отца Джованни, в дороге на холм к собору, в пути к Портоново, в тишине после службы, когда свет от свечей дрожит и не дает внешнему зрению обманывать сердце. Отец Джованни говорил со мной так, как говорят с тем, кому предстоит отвечать за души. Он учил меня латыни ради верного понимания, чтобы слово Писания входило в ум без перевода, как клинок входит в ножны, и чтобы смысл не терялся в повадках лености. Я помню, как он заставлял меня повторять фразы медленно, пока язык не привыкал к их строю, и пока я не начинал слышать в этих строках дыхание иной силы.

Мы читали Писание, и я все чаще задерживался на тех местах, где говорится о борьбе Сил. После моего прежнего переживания в Портоново эта тема уже не была для меня отвлеченной. Я видел в городе многое, что напоминало о ней: как легко человек делается добычей гнева или страха, как быстро жадность оправдывает себя разумом, как зависть облекает себя в одежды справедливости. В гавани это видно особенно ясно: там человек всегда живет рядом с краем, и потому внутренние страсти быстро и легко выступают наружу, словно соль на морском камне. И я понимал: война под небесами проходит не где-то за облаками, она проходит сквозь человеческие поступки, сквозь выборы, сквозь слова, сказанные в жару торга или в холоде обиды.

Отец Джованни однажды начал объяснять мне Откровение. Это каноническая книга Нового Завета с высоким авторитетом, имеющая статус боговдохновенного пророчества, но ее толкование в нашей Церкви остается открытым, особенно в части эсхатологических пророчеств, где важно находить баланс между буквальным смыслом и символическим, и Церковь не устанавливает жестких догм о тысячелетнем царстве, а фокусируется на его роли в освящении и надежде на окончательную победу Христа. В словах священника я слышал рассказ о живых образах: зверь и печать, труба и чаша, град и пламень, море, которое становится горьким, и звезды, падающие на землю. Он показывал мне, что эти образы касаются не только конца времен, они касаются и устройства души, ибо всякий человек носит в себе свой малый мир, и в этом мире тоже звучат ангельские трубы, и в этом мире тоже ставятся демонические печати. Я слушал, и мне становилось страшно и светло одновременно: страшно от того, как близко тьма может подступать, светло от того, что свет не скрывается и не стыдится своей силы.

В те месяцы во мне созревало внутреннее обещание. Я еще не называл его словом “обет”, мне и в голову не приходило присваивать себе монашеское достоинство заранее. Однако я начал замечать, что некоторые вещи уже не даются мне без внутреннего борения: пустая похвальба, грубый смех над чужой бедой, азарт спорить ради победы. Я стал ловить себя на том, что ищу тишины, чтобы сверить сердце, и что мне легче удержать прямоту, когда я помню о молитве. В порту я видел, как люди привыкают к хитрости, и как эта повадка постепенно срастается с их лицом. Это отвращало меня, и вместе с тем учило: духовная брань начинается там, где человек перестает оправдывать себя.

Я продолжал жить жизнью богатого дома. Я носил чистую одежду, ел лучше многих, имел возможность учиться и держать книги в руках. Но при этом я все чаще думал, что богатство не освобождает от долга, оно только увеличивает его. Сын купца обязан понять людей денег, иначе он останется слабым звеном. Но сын, которому дано услышать Писание на латинском языке, обязан понять и людей молитвы, иначе он превратит веру лишь в орнамент на своих одеждах. И вот между этими двумя речами я стал искать третью – ту, которой говорит совесть.

Слова Откровения укрепляли во мне мысли о пути. Мне представлялось, что Церковь – это не только стены и службы, и даже не только учение; она – великое воинство Божие, стоящее на страже света, и в этом воинстве есть места для тех, кто несет с собою меч не железный, а духовный. Я видел в отце Джованни пример такой стойкости: он не кричал, он не пугал, он всегда шел и стоял ровно, и оттого его слово имело большой вес. Я начал желать и себе подобной стойкости. И если меня спрашивали тогда, чего я хочу, я отвечал бы не о море и не о торговле, я хотел быть человеком, который не отдает душу на милость тьме, когда приходит час испытания.

Так еще в юности я и выучил языки человеческих обществ, и они оба требовали правды: торговый учил меня ответственности за слово и цену, монастырский учил меня ответственности за сердце и свет. Жизнь порта показала мне, как близко к человеку стоят гнев и алчность, и как легко они отравляют душу, ведя ее к погибели вечной. Латынь и Писание дали мне глубину понимания, а Откровение укрепило во мне ощущение невидимой брани, которая проходит сквозь каждую судьбу. Так мое внутреннее обещание созревало, и постепенно я начал узнавать в себе неутолимое желание быть духовным воином в лоне Церкви.

5. Дядя Гульельмо

О моем дяде Гульельмо Бомпиани в Анконе знали все, и оттого в нашем доме его имя звучало особенно тонко: оно было одновременно поводом для напряжения и предметом гордости, а гордость в таких вещах быстро обращается грехом. Он был родным братом моей матери, человеком знатного рода, при этом его путь пошел в сторону, которую родня моего отца принимала с трудом. Им казалось странным, что наследник богатого и знатного рода, папский дворянин выбрал нищенствующую жизнь, словно он отверг богатство; вместе с ним – и сам порядок мира. Говорили о нем с уважением вперемешку с подозрением, и эта подозрительность проявлялась как семейная уязвленность: хотя люди и любят святость, но лишь пока она где-то далеко; когда же она вдруг оказывается рядом, или еще хуже – в твоей семье, – она предъявляет свой стандарты, она становится неудобной или даже опасной.

В детстве я видел дядю редко. Внутреннее устройство семьи ставило между нами прочную преграду: мать берегла его имя, отец – его не порицал вслух, но при этом в доме отцовских родственников всякий раз, когда он упоминался, лица становились строже и напряженнее. Я тогда еще не умел рассуждать о причинах, зато слышал в голосах то, что позже стал узнавать и в иных делах: когда человек выбирает бедность ради Бога, окружающие начинают искать в этом скрытую гордыню, словно им легче обвинить, чем признать чужую ценность.

Жил он в верхней части города, в Каподимонте, на холме, который словно орел присматривает за портом. Там ветер сильнее, суше, и приходит раньше, чем внизу, воздух кажется чище, хотя при этом шум гавани все равно поднимается вверх, только превращается в далекое и словно уже чужое гудение, как будто море говорит вполголоса, а рынок уже лишается своего господства. Я помню узкие подъемы, камень под подошвой, белесые стены, смолистый запах сосен, которые словно висят над обрывами. Когда я поднимался туда с матерью или с о. Джованни, мне казалось, что город внизу становится меньше, и вместе с ним уменьшаются человеческие страсти, которые внизу выглядели такими важными.

Монастырь отшельников святого Августина тогда был очень скромен. Ныне люди любят большие фасады и новые порталы, а тогда все отличалось суровой простотою: небольшая церковь, тесные жилые помещения, двор, где камень нагревается днем и остывает ночью. В этой обители не искали удобств, там искали Бога и Его мудрости. О дяде говорили, что он взял на себя строгий затвор, и это одновременно вызывало уважение и страх. Он еще в молодости прослыл блаженным, проводил почти все время в келье, выходя только к общим молитвам, иногда являясь людям со словами проповеди, когда настоятель считал слова нужным. Его аскеза была настолько суровой, что он стал объектом почитания еще при жизни. Горожане видели в нем живого святого, ходатая перед Богом за город, который постоянно страдал то от морских бурь, то от политических неурядиц. Для мальчика это было почти непостижимо: родной человек живет рядом, при этом словно скрыт за дверью, которую нельзя открывать по родству или по любопытству.

Однажды я увидел его совсем близко. Это было в храме, в час, когда свечи уже горели к вечерне, и воздух стоял недвижно, пропитанный запахом воска и ладана. Он был худ, лицо его казалось высеченным из той же строгости, что и монастырский камень, и в его движениях не было суеты. И хотя он был еще довольно молод, в нем чувствовался опыт и умудренность старика. Взгляд его не искал людей, он был обращен внутрь, и оттого, когда он на миг поднял глаза, мне стало неловко, будто я вошел туда, куда входить без разрешения стыдно. Мне тогда хотелось, чтобы он улыбнулся по-родственному, чтобы признал во мне свои кровь и дом. Этого не случилось. Он прошел мимо, и в этом, наверное, и не было холода или презрения, но была иная верность, иная тяга, в которой личное уступает месту большему.

Мать моя переживала эти события по-своему. Она говорила о брате редко, при этом с таким уважением, почти с благоговением, которое не требует особых слов, а выражается в особых интонациях. Иногда, когда в городе случались беды или приходили вести о бурях и погибших, она вспоминала, что в Каподимонте есть человек, который денно и нощно стоит в молитве за Анкону, и от этого ее лицо делалось спокойнее. В такие минуты я видел, как семейная память сама сливается с молитвой, и как молитва становится оплотом и защитой.

Родня отца, напротив, держалась настороженно. Им казалось, что подобные примеры разрушают “правильную” ткань жизни: если один из знатных может отказаться от имущества и положения, то что удержит остальных в повиновении обычаям? Говорили, что бедность – дело для простых, а благородным следует служить иначе. Эти речи звучали уверенно, но при этом в них чувствовалась и некая тревога. Я слушал и учился различать: в городе часто боятся не бедности, а свободы, которая выходит за пределы привычных порядков.

Позднее, уже будучи старше, я понял, почему дядя Гульельмо казался людям “отшельником внутри города”. Его уединение скрывалось не за стенами мира, оно жило прямо рядом с торговой площадью, с портом, с криками рыбаков и купцов. Он показал Анконе, что можно жить в самой гуще человеческого шума и хранить в себе Пустынь, где человек отвечает только перед самим Богом, без свидетелей. Оттого его почитали еще при жизни, оттого же его опасались те, кто привык измерять достоинство монетой и происхождением.

Когда он умер, уже после моего ухода из родного города, говорили о скорби и о народном стечении. Для Анконы такие смерти всегда знаменательны: море забирает многих, при этом оно забирает тела; смерть праведника отнимает глас, который звучал над городом, и оттого кажется утратой более тяжкой. Практически сразу после его смерти начали распространяться слухи о чудесах, происходящих у его гроба. Затем его почитание было официально подтверждено и святой Церковью (и культ признан «ab immemorabili» – с незапамятных времен). Я носил эту весть в сердце как суд и эталон: коль человек из нашего рода смог так верно ответить на зов Божий, то и мне нельзя было довольствоваться половиною.

Для Анконы Гульельмо Бомпиани был образом «нового святого» – образованного, благородного по происхождению, но выбравшего нищенствующий орден и служение Богу путем самоотречения. Его жизнь резко контрастировала с богатством Анконы как морской республики. И потому, когда пришел час моего собственного выбора, образ дяди стал одним из внутренних камней моего пути. Я не был его близким учеником, я не держал его руку и не слышал от него долгих наставлений. Довольно было и того, что он существовал, что его жизнь сияла над портом, как священный знак. Он связал для меня кровь и орден, город и уединение, чин и духовную брань. В этом родстве я увидел особое направление: дом моей матери уже был связан с отшельниками святого Августина, и эта нить, мягкая, но вместе с тем очень крепкая, тянула меня в ту же сторону.

Гульельмо был для Анконы одновременно святым и безумным, для семьи – тайным идеалом, для меня – путеводной звездой, идеалом, который не требует близкого знакомства, чтобы влиять на совесть. Его затвор в Каподимонте показал мне святость, стоящую рядом с городским шумом, и оттого особенно строгую. Подозрение отцовской родни научило меня понимать, как мир защищается от примеров, которые делают человека свободным. Так память о дяде стала одной из причин, по которым августинский путь вошел в мою судьбу еще до того, как я научился произносить это решение вслух.


6. Путь послушника

В лето Господне 1290, когда я вступал в шестнадцатый год, море у Анконы стояло теплое и тяжелое, и ветер приносил к дому то сырость тумана, то сухую соль; я же все чаще ловил себя на том, что слышу иной зов, чем зов пристани. Дом по-прежнему жил ожиданием писем Бенедетто, мать вела хозяйство старательно и строго, при этом сердце мое уже привыкло мерить дни по звону часов в Портоново.

Я помню тот рассвет, когда вошел в церковь у белого камня уже не как гость, но как послушник – как человек, просящий быть принятым. Камень под ногами был прохладен, свечи горели ровно, море за стенами шумело так, будто и оно несло свой молитвенный чин. Аббат сказал мало слов; так и надлежало. В такой час человек приносит волю, возлагаемую пред алтарем; его повесть о себе остается за порогом. Я произнес обещания с жаром и страхом вкупе, с решимостью, еще горячей и еще не испытанной унынием и тонкими искушениями. Когда мне дали знак общины, я почувствовал тяжесть принадлежности, которую нельзя носить беспечно.

bannerbanner