Читать книгу Зеркало путей (Эль Вейн) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Зеркало путей
Зеркало путей
Оценить:

3

Полная версия:

Зеркало путей

С тех пор многое переменилось. Екатерина ушла из компании, оставила должность, за которую держалась десять лет, обустроила кабинет по собственному вкусу и придумала для себя несколько правил, простых, как домашняя утварь. Клиент задаёт вопрос сам. Сеанс длится сорок пять минут, потому что дальше начинаешь тонуть в чужих вероятностях. На столе лежат три предмета, и свеча горит белым воском, потому что свеча освещает, но не сжигает. И ещё одна фраза, которую она произносит шёпотом перед каждым приёмом, чтобы не забыть, кто здесь кому служит.

Сегодня свеча разгорелась с первой спички, кристалл аметиста лежал на привычном месте, перо павлина отбрасывало на стол длинную радужную тень, песочные часы были перевёрнуты. В приёмной послышались шаги, потом голос Алины, вежливый и чуть нараспев, каким она разговаривала с клиентами, и Екатерина поняла, что первый из сегодняшних гостей уже стоит на пороге.

Нить музыканта

Первый из сегодняшних гостей вошёл боком, придерживая дверь плечом: в одной руке покачивался бумажный стакан с крышкой, в другой болтался рюкзак, из которого торчал уголок ноутбука. Кирилл Строев, композитор, приходил к Екатерине третий раз и каждый раз занимал одно и то же кресло, левое, ближе к камину, будто проверял, на месте ли оно стоит. В этой привычке было что-то от человека, который садится за инструмент и первым делом нажимает одну и ту же клавишу, чтобы услышать, что инструмент сегодня в голосе.

- Здравствуйте, Екатерина Львовна. Простите, я с кофе, - он приподнял стакан, как поднимают руку на уроке, и поставил его на столик, стараясь не стукнуть донышком. - У вас тут всегда пахнет как в библиотеке, которую протопили. Я, если честно, поэтому и хожу.

- Присаживайтесь, Кирилл Андреевич, - ответила Екатерина и повернула свечу так, чтобы пламя не било ему в глаза. - Рассказывайте.

Он снял с шеи наушники и положил их рядом с чашкой, бережно, как кладут очки. Сел, вытянул длинные ноги, тут же подобрал их обратно. Пальцы его нашли край подлокотника и принялись отбивать по коже что-то неслышное, но с отчётливым ритмом: три удара, пауза, два, пауза, и снова три. Он был худ до той степени, при которой свитер висит на человеке, как чехол на спинке стула, и от него тянуло уличным ветром пополам с кофе.

Верхний свет Екатерина не включала: в полумраке нити видны чётче, и человек, пришедший за ответом, меньше следит за собственным лицом. Камин она сегодня оставила погашенным, его тёмное стекло отражало комнату, кресла, свечу и в ней двоих; абстракция на стене гасила в себе последние отблески утра и походила на карту, свёрнутую в трубку. Песочные часы были перевёрнуты, белый воск оплывал ровно, без потёков.

Начинал он, как начинают почти все, с денег. Четыре года Кирилл писал «Стеклянный сад»: восемь пьес для фортепиано, виолончели и записанных на телефон шумов города. Там были скрип тормозов на повороте, вой ветра в переулке у Чистых прудов, чей-то кашель в очереди, и всё это он вплетал в живую ткань так, что шум переставал быть шумом и становился голосом. Играли «Сад» дважды. Первый раз в малом зале консерватории, где на тридцать кресел пришло двадцать семь человек, и половина, по его словам, была роднёй виолончелистки. Второй раз в книжном на Покровке, между стеллажами, где люди ходили за кофе и смотрели на него с тем вежливым недоумением, с каким смотрят на уличного музыканта, который мешает разговаривать.

А месяц назад человек с часами дороже его месячного дохода предложил контракт. Три года, реклама, сериалы, аранжировки, «и ты, Кирилл, наконец перестанешь считать». Деньги такие, что можно снять квартиру без соседей, купить нормальный инструмент, а не убитый «Кawai» с проваленной клавишей в третьей октаве, и годами не думать о том, чем платить за свет. Он перечислял это ровным голосом, будто читал накладную.

- И в чём тогда вопрос? - спросила Екатерина.

- В том, что я вчера доиграл последнюю пьесу и понял: если я подпишу, я её больше никогда не услышу. Не потому что не смогу написать. Потому что перестану слышать. - Он сказал это так же ровно, как о деньгах, и от этой ровности в комнате стало холоднее.

- У меня отец настройщиком был, - добавил он вдруг, глядя мимо неё, на тёмное стекло камина. - Я в детстве засыпал под то, как он гоняет строй. Рояль у нас стоял в проходной комнате, и если он не строил, я не мог уснуть. Мать говорила: тебе лишь бы повод не спать. А я слышал.

Екатерина молчала и ждала. Клиент задаёт вопрос сам, иначе говорить не с чем: на вопросе, который человек произносит своими губами, держится вся дальнейшая работа.

- Скажите, в чём мой путь? - наконец произнёс Кирилл. - Только без ваших «я не даю ответов». Мне нужно, чтобы кто-то сказал: туда.

- Тогда задайте свой вопрос так, будто уже знаете ответ, - попросила она и тронула пальцем край песочных часов.

Он усмехнулся, показал в усмешке мелкие ровные зубы, помолчал, глядя на оплывающий воск, и повторил медленнее, тише, уже без требовательности:

- В чём мой путь?

И комната отозвалась. От его худых коленей, от сжатых на подлокотнике пальцев, от груди, где под свитером билось сердце, сбившееся с ритма, потянулись в разные стороны нити, тонкие, светящиеся, ещё влажные, как всё, что только что родилось. Екатерина перестала видеть обои, свечу, стекло камина. Остались три нити и человек между ними.

Первая была золотой, толщиной в палец, и поднималась от его колен вверх, к потолку и дальше, туда, где в её воображении гудели софиты и хлопали двери съёмочных павильонов. На этой нити было много всего: стеклянные студии, люди в наушниках, его фамилия в титрах, длинные столы с закусками, автомобиль, который не нужно прогревать зимой. Но по краям её осыпался пепел, мелкий, серый, и там, где он падал на пол, оставались выжженные точки. А в самом конце, далеко, куда Екатерина дотягивалась только краем глаза, стоял зал, полный людей, и человек на сцене кланялся, и внутри у человека было тихо, как в выключенном микрофоне.

Вторая, серебристо-зелёная, не толще суровой нитки, стелилась низко, огибала кресло и уходила в город, в переулки, в подвальчик театра мест на сорок, где в зале пахло пылью и мокрыми пальто. От неё шло тепло, ровное, как от чашки, которую держишь в ладонях; на ней были репетиции до полуночи, разбитое пианино в углу, дети, которые фальшивят и хохочут, и зарплата, которой хватало на комнату, кофе и новые струны. На этой нити никто не выгорал. Там просто было спокойно, и Екатерина с удивлением почувствовала, что спокойствие тоже имеет вес.

Третья оказалась почти невидимой. Она шла от него вниз и в сторону, сквозь холод, через комнаты без мебели, через зимы, в которых топили одним свитером, через годы, где никто не ждал его за кулисами; тонкая, как трещина в стекле, она долго не светилась вовсе, и только очень далеко, за всеми этими годами, начинала набирать свет, и там был зал, в котором люди стояли, потому что сидеть было негде.

- Золотая небось самая толстая? - спросил Кирилл, не видя ничего и глядя туда, где, по его мнению, должна была находиться её сосредоточенность. - Я такие вещи чувствую. Толстая и блестит.

- Толще не значит ваша, - сказала Екатерина. - Я назову то, что вижу. Выбирать будете сами.

Она говорила недолго, минуты три, и старалась не приукрашивать слова. Слава, которая выжигает вокруг человека воздух; тихая работа в маленьком театре, где его будут любить человек сто, и хватит ли ему ста человек; и долгая дорога без денег, без имени, без благодарности, с признанием где-то там, за горизонтом, до которого можно не дожить. Кирилл слушал, отбивая пальцами по подлокотнику, и с каждым её словом удары становились тише.

- А если я подпишу контракт и по ночам буду делать свой альбом? - спросил он наконец. - Так все делают. Работа кормит, музыка живёт.

Екатерина посмотрела ещё раз. Четвёртая нить появилась на секунду, тонкая, кривая, вся в узлах, как перекрученный провод, и оборвалась, не дойдя до стены, года через два, коротко и беззвучно.

- Такой путь тоже есть, - сказала она. - Он заканчивается быстро. Я не стану вас туда звать.

- Значит, остаётся выбрать из трёх, - проговорил он и посмотрел на песочные часы, где песка оставалось на треть. - Вы бы что выбрали?

- Я не выбираю за вас, - ответила Екатерина. - Я показываю двери. Входить придётся самому, и не сегодня, если сегодня не хочется.

Он сидел ещё минуты две, потом попросил разрешения не отвечать и уйти с вопросом. Она разрешила: люди уходят с незакрытым вопросом чаще, чем ей хотелось бы, и это тоже была часть работы. Кирилл поднялся, взял стакан, снял с подлокотника наушники, у двери обернулся и сказал спасибо так тихо, что звук почти не добрался до её кресла.

Дверь закрылась. И кабинет повёл себя странно. Кресло, из которого только что встали, сохраняло его форму, будто в нём всё ещё кто-то сидел, причем не один, а двое, плечом к плечу. Свеча горела двумя язычками, и оба были ровные, ни один не коптил. В тёмном стекле камина её отражение сидело чуть правее самой Екатерины, и когда она подняла руку, отражение подняло свою с опозданием на полвздоха. Три нити остались в воздухе, они никуда не делись, висели, как аккорд, который взяли и не разрешили, и от этого в комнате стояло ровное, чуть звенящее напряжение.

Екатерина не стала их трогать. Она дописала в блокнот три слова: «Кирилл. Три нити. Не выбрал», перевернула песочные часы и провела ладонью над столиком, где остывал мокрый круг от его стакана. В круге отражалась не люстра и не потолок, а длинный коридор с дверями по обе стороны, которого в её кабинете отродясь не бывало.

Где-то в стене трижды стукнуло, потом дважды, и в приёмной послышался голос Алины, которая приглашала следующего.

* * *

Из прохладного холла бизнес-центра Кирилл вышел в утро, которое уже успело стать днём. Солнце било в стеклянные бока башен, от полированного гранита поднимался тёплый воздух, охранники у турникетов переговаривались вполголоса, и всё это вместе звучало как хорошо сведённая подложка: ровно, чисто, ни одной фальшивой ноты. Он надел наушники и ничего не включил. Три нити, сказал он себе. Выбирайте сами, сказала она. Он злился, как злятся на врача, который не назвал диагноз, но выписал три рецепта и отправил домой думать.

До метро было пять минут, и он пошёл было к стеклянным дверям, но у самого входа свернул. Ему нужно было пройтись. Он шёл мимо витрин, в которых отражался невысокий человек с рюкзаком и наушниками на шее, и с каждым шагом в нём поднималось одно и то же чувство, от которого хотелось снять свитер: он всё ещё был тем, кто считает, и ничегошеньки он не выбрал, и, может, зря он вообще пошёл к этой женщине с её свечой и дурацкими часами.

Ноги принесли его к музыкальной школе раньше, чем он успел решить, куда идёт. Школа занимала первый этаж старого дома с облупленной лепниной, вход был со двора, и в коридоре пахло пылью, канифолью и мокрой тряпкой. За одной дверью кто-то долбил гамму в четыре руки и сбивался на одном и том же такте, за другой девочка повторяла три ноты, будто вышивала крестиком, за третьей гудел контрабас, и всё это вместе было тем самым шумом, который он собирал четыре года и не мог собрать.

Он постоял в коридоре, слушая, и поймал себя на мысли, что вот она, вторая нить, вот её воздух: тепло, разбитое пианино, дети, которые фальшивят и хохочут. Здесь его любили бы человек сто. Только он стоял в этом коридоре как в чужой квартире, где всё своё и всё не твоё.

Мать вышла из класса с журналом под мышкой и всплеснула руками.

- Ты почему не звонишь? - сказала она тоном, которым этот вопрос задают вместо «я скучала». - Зайди хоть раз, у шестого класса сольфеджио висит, я не успеваю.

- Не сейчас, - ответил он и поцеловал её в висок, пахнущий школьным мылом.

- Всегда у тебя «не сейчас».

Он не стал спорить. Ушёл через двор, под навесом которого сушились чьи-то варежки, и до дома доехал на автомате, не заметив ни перехода, ни вагона.

Дома он поставил стакан в раковину, снял свитер, сел за рояль и открыл крышку. «Kawai» был старый, с проваленной клавишей в третьей октаве, и эта клавиша молчала года три: механик сказал, что нужен ремонт, а на ремонт нужны деньги, а на деньги нужен контракт, и так по кругу. Он положил пальцы на восьмую пьесу, ту самую, которую доиграл позавчера, и начал с начала, честно, как на экзамене.

На четвёртом такте палец попал в проваленную клавишу.

И она ответила.

Не стукнула деревяшкой, не звякнула расстроенно, а дала чистую, чуть приглушённую ноту, ровно ту, какая была нужна. Кирилл замер. Потом убрал руки, посмотрел на клавиатуру, будто она могла ему что-то объяснить, и ударил ещё раз. Нота прозвучала снова. Он сыграл такт целиком, и в такте не было ни одной дырки.

Он сидел над клавишами, пока за окном не посинело, и играл все восемь пьес подряд, и ни одна клавиша больше не молчала. В какой-то момент ему стало смешно до слёз, и он подумал, что звук вернулся не потому, что он выбрал правильный путь, а потому, что он наконец услышал то, что было под пальцами.

Письмо продюсеру он написал в два часа ночи. Там было коротко: подписываю, но с условиями. Два дня в неделю мои, в титрах моё имя, уйти могу, предупредив за месяц. Отправил, не перечитывая, и лёг спать, уверенный, что утром всё это развалится.

Утром пришёл голосовой ответ: продюсер смеялся и говорил, что за пять лет никто ни разу не торговался, и что условия он берёт, потому что «такие, как ты, всё равно сбегают, так хоть по-честному».

Кирилл прочитал это дважды. Потом сел за рояль и записал на телефон скрип своей двери, тот самый, с третьей попытки открывающийся: он давно хотел его вставить, но не понимал куда. Теперь понимал. Четвёртая нить, про которую ему сказали, что она заканчивается быстро, начиналась сегодня, и он решил, что двух лет ему хватит, чтобы успеть выйти.

В коридоре щёлкнул замок, сосед включил чайник, за стеной заплакал ребёнок. Кирилл нажал на запись.

Женщина на пороге

Следующая гостья вошла тихо, будто извиняясь за свое присутствие, и остановилась в двух шагах от порога, ожидая разрешения. Женщина лет сорока пяти, в плаще цвета мокрого асфальта, с сумкой, у которой стёрлись углы, и с тем аккуратным, чуть подсохшим лицом, какое бывает у людей, давно живущих на диете из вежливости. Волосы были собраны в узел, обручальное кольцо она крутила на пальце, как крутят колечко на нитке, когда гадают.

- Проходите, Ирина Валерьевна, - сказала Екатерина и показала на кресло у камина. - Садитесь, где удобно.

Гостья посмотрела на кресло, потом на диван, стоявший к камину спиной, и выбрала диван. Это было первое, что она сказала, не сказав ни слова: те, кто садится на диван, уже решили, что прошлое им не нужно, и пришли не разбирать его, а просто посидеть рядом, как у кассы в аэропорту.

- Чай, вода?

- Нет, спасибо. - она положила сумку на колени, будто в автобусе. - Я, наверное, странно выгляжу. Мне подруга дала ваш телефон. Сказала, вы не гадалка. Вы нечто большее.

- Я и не гадалка, - согласилась Екатерина. - Просто задайте вопрос так, будто уже знаете на него ответ.

Ирина Валерьевна посмотрела на неё с той осторожностью, с какой смотрят на человека, который слишком быстро перешёл к делу, и всё-таки сказала. Голос у неё при этом не дрогнул, а наоборот, стал ровнее, будто она репетировала эту фразу перед зеркалом не один год.

- Стоит ли мне уходить от мужа?

Екатерина кивнула и стала смотреть.

Обычно из человека выходило две-три нити, иногда одна, редко больше. Здесь же их было много, десятки, и все они шли не наружу, а внутрь, к центру, где сплетались в плотный, тяжёлый клубок, похожий на моток шерсти, который кошка гоняла по полу всю ночь. Клубок этот был не серый; в нём мешались цвета, и по одним можно было узнать чужие руки. Вот голубоватая нить, тонкая до прозрачности, с узелками через равные промежутки, как у счётчика: та, что тянулась от матери. Вот сухая, песочно-жёлтая, с петлёй на конце: отцовская. Вот надёжная, темно-синяя, вовсе не злая, идущая куда-то в сторону работы и обратно: муж. Вот ещё одна, совсем юная, ярко-зелёная, с редкими искрами: дочь. Были и вовсе чужие на вид: свекрови, соседки, коллеги, той подруги, что дала телефон.

Собственных нитей Ирины Валерьевны в клубке было всего две, и обе лежали в самом низу, придавленные остальными.

- Рассказывайте, - попросила Екатерина. - Только не про мужа. Про себя.

- А как про себя, если я про себя уже двадцать лет ничего не знаю? - Ирина Валерьевна усмехнулась и снова закрутила кольцо. - Сергей хороший. Правда хороший, я не жалуюсь. Не пьёт, не бьёт, деньги приносит, к моей маме ездит на дачу, к моему папе в больницу ездит. Девятнадцать лет. Он мне на прошлой неделе кран починил, а я стояла над ним и думала: господи, ну почему ты не сбежал, как все нормальные мужчины.

- И что вы чувствуете, когда думаете о том, чтобы остаться?

- Тишину. - она сказала это сразу, не задумываясь. - Как в библиотеке, когда все уже ушли и только лампы гудят. Не больно, не страшно. Пусто, все на своих местах и прилично.

Екатерина видела, как при этих словах клубок шевельнулся и голубоватая материнская нить натянулась, подтянув за собой остальные, будто кто-то там, на другом конце, потянул за поводок.

- Скажите, - спросила она, - если бы никто из них не узнал, что вы ушли, вы бы ушли?

Ирина Валерьевна подняла на неё глаза, и в них было такое изумление, будто ей предложили перелететь через реку без самолёта.

- А так можно?

- Я спрашиваю.

- Тогда бы... - она помолчала, и в этой паузе было слышно, как в стене трижды стукнуло, потом дважды, и как за окном на повороте взвизгнули тормоза. - Тогда бы, наверное, вчера. Я об этом думаю каждое утро, пока чищу зубы.

Екатерина увидела то, что хотела увидеть. Клубок на секунду распустился, как распускается затянутый узел, если потянуть за нужный конец, и в рассыпавшемся облаке чужих ожиданий остались две светящиеся линии: одна шла прямо и вверх, к открытой двери, за которой было незнакомо и холодно, а вторая стелилась ровно, вокруг клубка и обратно в него, кольцом, у которого нет ни конца, ни начала, и от неё исходило тепло, как от чашки, которую держишь в ладонях слишком долго.

- Хорошо, - сказала Екатерина, - теперь слушайте, что я вижу. И помните: выбирать буду не я.

Она говорила минут десять и старалась, чтобы голос её звучал как у экскурсовода в музее, где нельзя трогать руками, но можно смотреть сколько угодно. Первая линия шла вверх и в сторону от клубка, и на ней было много неудобного: разговор с мужем, от которого у него дёргается лицо; молчание матери, длинное, как зима; дочь, которая скажет «наконец-то» и потом полгода не позвонит. А дальше, по этой линии, была комната с окном во двор, кровать, в которой Ирина Валерьевна спала на своей стороне и никто не занимал вторую, и утро, в котором никто не чинил кран. Холодно, честно и можно дышать.

Вторая линия стелилась кольцом, вокруг клубка и обратно, и тепло от неё было настоящее, живое, не притворное: кухня, где Сергей варит кофе по воскресеньям, дача, мать, которая зовёт его «сынок», и сама Ирина Валерьевна, аккуратная, приличная, всеми одобренная. Платить по этой линии приходилось каждое утро, понемногу, как по счётчику, и чем дольше шло время, тем тяжелее становился клубок, потому что нити чужих ожиданий имеют свойство набухать.

- Обе дороги живые, - сказала Екатерина. - Ни одна из них не наказание. Я могу сказать, какая из них светится ярче сегодня, и не скажу, какая станет вашей через год, потому что это зависит не от меня.

Ирина Валерьевна сидела прямо, кольцо в её пальцах остановилось.

- Я всё ждала, что вы скажете: уходи, дура, чего ты мучаешь человека.

- Вы бы тогда обиделись.

- Наверное, - согласилась она и вдруг усмехнулась сухими губами. - Значит, дело не в Сергее.

- Похоже, что не в нём.

- А в ком?

Екатерина молчала. В кабинете было слышно, как в приёмной Алина переставляет папки и как далеко внизу, на уровне двадцатого этажа, гудит лифт. Ирина Валерьевна сама ответила на свой вопрос, и голос у неё при этом стал тише, будто она говорила через дверь.

- Мама. Мама этого не переживёт. У неё вся жизнь в том, что у меня всё хорошо. У неё подруги, у неё дача, у неё «а моя Ирочка» - и если я уйду, то что она скажет? Что я всё сломала? - она помолчала и добавила вовсе тихо: - Папа после инсульта. Ему нельзя волноваться. Мне врач так и сказал: нельзя волноваться, и я теперь двадцать лет его не волную. Живу по принципу: «В мир только хорошие новости.»

- Вот это и есть клубок, - сказала Екатерина. - Вы не между мужем и свободой, Ирина Валерьевна. Вы между своей жизнью и маминым лицом, когда она узнает.

Гостья сидела ещё минуты три, не глядя ни на неё, ни на огонь, ровно на том месте, где сходятся половицы. Екатерина не торопила. Потом Ирина Валерьевна выпрямилась, бережно поправила сумку и сказала с той же вежливой твёрдостью, с какой вошла:

- Я вам честно скажу. Я не уйду. По крайней мере, в этом году.

- Хорошо, что вы сказали это вслух, - ответила Екатерина. - Теперь вы знаете, что выбрали. Вторую.

- А вы меня осуждаете?

- Я здесь не для этого.

Ирина Валерьевна надела плащ, у двери обернулась и сказала спасибо так, будто прощалась не до следующего месяца, а до следующей жизни. Кольцо она больше не крутила.

В кабинете остался запах чужих духов, мокрого плаща и той особенной духоты, какая бывает после долгого разговора о чужой семье. Екатерина записала в профайл одну строку: «Ирина. Не муж. Мать» - и перевернула песочные часы.

Остальные сегодняшние встречи прошли чередой, ровно и без чудес: женщина после развода, которая приходила за подтверждением, что она ещё существует; молодой отец, у которого не было ни одной своей минуты; постоянная клиентка, которая всякий раз спрашивала про одно и то же и всякий раз огорчалась одному и тому же ответу. К семи часам свет в башнях начал наливаться вечерним золотом, Москва-Сити за окнами стал похож на огромный аквариум, в котором медленно поворачиваются тени рыб, и Екатерина, сдав кабинет Алине, поехала домой.

Дом встретил её мраморным гулом и запахом чужого ужина. У дверей восьмого этажа, спиной к ней, возилась Анна Петровна Ковальская: ключ не попадал в скважину, ключ был стар, замок тоже был стар, обе стороны держались с достоинством.

- Дайте сюда, - сказала Екатерина, - я помогу. - Замок поддался с третьего раза, и в квартире у соседки сразу заиграло радио.

- А я вас, Катенька, сегодня слышала, - сообщила Анна Петровна, не оборачиваясь. - У вас с утра был кто-то, кто очень старался никого не расстроить. - Она обернулась, и в её глазах было то самое озорство, которое в семьдесят лет выглядит почти дерзостью. - Заходите. У меня кофе сварен и коньяк есть.

Квартира Анны Петровны была устроена как закулисье: узкий коридор с афишами в рамках, пахнущий пудрой и старым лаком, буфет с посудой, которая помнила ещё те времена, когда её доставали по праздникам, и три фотографии на стене, где молодая женщина в шёлковом платье держала за кулисами букет так, будто он мешал ей говорить. Над буфетом висел портрет мужчины в очках, с длинным лицом и добрым, слегка усталым взглядом, и современное фото Аристарха Игнатьевича, рыжего и наглого, который лежал на спинке дивана в позе, которая этому портрету решительно не соответствовала.

- Садитесь, - скомандовала хозяйка, - и не вздумайте мне рассказывать про своих клиентов, я всё равно не поверю, что люди за такие деньги не умеют сами себе сказать «здравствуйте».

Екатрина засмеялась. Иной раз именно за «здравствуйте» клиенты и приходили. Кофе соседка варила в турке, по-старинному, на медленном огне, и в чашки, тонкие, с золотой каймой, пару коричневых капель она плеснула из аптечного пузырька, в котором держала коньяк.

- От простуды, - объяснила она. - И от того, что вы сегодня пришли домой с лицом человека, который весь день держал чужое пальто.

- Я держала не пальто. Я держала за руку женщину, которая боится сказать матери правду.

- Одно и то же, - отмахнулась Анна Петровна и села напротив, и в её осанке вдруг проступило что-то такое, отчего маленькая кухня стала похожа на сцену в ожидании первого действия.

Она рассказала историю. В семьдесят девятом они гастролировали в городе, где театр топили плохо, а публика ходила на спектакли в пальто, и в «Вишнёвом саде» партнёр, игравший Лопахина, накануне загулял так, что к третьему акту забыл не только текст, но и то, в каком он, собственно, веке. И тогда Анна Петровна, игравшая Раневскую, начала подсказывать ему его же реплики, только не шёпотом из кулисы, а своими словами, вплетая их в монолог так ловко, что зал ничего не заметил, а партнёр ожил и доиграл спектакль как миленький. Наутро он пришёл с бутылкой и сказал, что она его спасла. А она сказала, что спасла не его, а спектакль, и это, согласитесь, разные вещи.

bannerbanner