
Полная версия:
Одна секунда выдержки
Марина сидела рядом с ним в темноте, на табуретке, и смотрела.
Она никогда раньше не видела, как это делается. Гоша работал быстро и молча, без своих обычных шуточек. Он вставил полоску в рамку увеличителя, включил его — на белом листе внизу появился кадр, огромный, перевёрнутый, негативный: чёрное лицо, белые зубы, — и долго крутил ручки, наводя резкость. Потом выключил, положил лист фотобумаги, снова включил, считая про себя. Потом выключил и опустил лист в ванночку с проявителем.
— Смотри, — сказал он.
Лист был белый. Он плавал в ванночке, и Гоша покачивал её, чтобы проявитель омывал бумагу ровно. Марина смотрела на белый лист под красным светом фонаря и ничего не видела.
Потом на листе проступило пятно. Серое, бесформенное, как тень от облака на снегу. Потом ещё одно. Потом пятна стали темнеть, сливаться, обретать края — и вдруг, разом, как будто кто-то поднял занавес, из белого вышло лицо.
Он смеялся.
Он смеялся прямо на неё — из ванночки, из-под тонкого слоя жидкости, которая колыхалась над ним, как вода над утопленником. Голова откинута. Рот открыт. Глаза зажмурены так, что вокруг них собрались морщинки — откуда морщинки в девятнадцать лет? от смеха, только от смеха. Щербинка между передними зубами. Веснушки — их было видно теперь, крупно, каждую. На щеке — грязь, полоса грязи, как будто он вытер лицо рукой. Самокрутка — она торчала из уголка губ, чудом не выпадая. Пилотка набекрень, и из-под неё — рыжие вихры, которые на чёрно-белом снимке были почти белыми, светящимися, как одуванчик.
Ему было смешно. Ему было так смешно, что Марина, глядя на него, почувствовала, что сама начинает улыбаться, — и испугалась этого, и сжала губы.
— Хватит, — сказал Гоша и выхватил лист пинцетом. — Перепроявим.
Он опустил отпечаток в воду, потом в фиксаж, потом снова в воду. Потом включил белый свет — не верхний, а маленькую лампочку над столом, — и они оба посмотрели на мокрый лист, лежащий в ванночке с водой.
— Хороший кадр, — сказал Гоша тихо. Тихо и как-то растерянно. — Знаешь, это очень хороший кадр. Это лучше, чем тот. Я серьёзно. Тот — плакат. А этот — живой. Он его снимал, понимаешь, как я своих снимаю, когда они не знают. Ну, то есть знают, конечно, но забыли. Вот этот момент, когда человек забыл, что его снимают… — Он замолчал. — А потом он ему сказал: «Встань».
— Да, — сказала Марина.
— И он встал.
— Да.
Гоша помолчал.
— Будешь печатать?
— Не знаю, — сказала Марина. — Пятый тоже напечатай. И шестой.
— Зачем шестой? Там ничего нет.
— Напечатай.
Он напечатал. Пятый — бруствер против неба, земля, палки, ничего — вышел резким и пустым. Шестой вышел серым, полосатым, бессмысленным. В углу, там, где на контрольке угадывалась рука, на большом отпечатке тоже что-то угадывалось — растопыренное, размытое, — и Марина долго смотрела на это, но так и не смогла понять, рука это или нет.
* * *
Домой она пришла в двенадцатом часу.
Они с матерью жили на Плющихе, в большой коммунальной квартире в старом доходном доме — шесть комнат, шесть семей, одна кухня с шестью столами, одна ванная с колонкой, расписание уборки, вывешенное на двери туалета. У них была одна комната — двадцать метров, с высоким потолком и с лепниной в углах, которую мать каждую весну пыталась отмыть и каждую весну бросала. В комнате стояли две кровати, разделённые шкафом, стол у окна, этажерка с книгами и мамин письменный стол, заваленный тетрадями её восьмиклассников.
Мать не спала. Она сидела за этим столом, в очках, в шерстяной кофте поверх ночной рубашки, и проверяла сочинения. Красный карандаш ходил по тетради быстро, привычно.
— Ты поздно, — сказала она, не оборачиваясь.
— Работала.
— Ела?
— Ела, — соврала Марина.
— В буфете? Там же одни пирожки.
— Ну и пирожки. Мам, ложись, первый час уже.
— Сейчас. Тут у меня Воронцов про Наташу Ростову пишет, что она «легкомысленная мещанка, недостойная князя Андрея». Я хочу понять, кто ему это сказал. Неужели сам додумался?
Марина сняла пальто, повесила на крючок за дверью, разулась. Подошла к своему столу — то есть к общему, у окна, — и положила на него портфель. Потом открыла портфель и вынула конверт, в который Гоша положил отпечатки, ещё чуть влажные, проложенные газетой.
Она не стала вынимать их сразу. Она посмотрела на стену над столом.
Там висела фотография отца. Единственная. Другой не было: все остальные сгорели в сорок первом, когда в их старый дом на Красной Пресне попала зажигалка, а эта уцелела, потому что мать носила её с собой, в сумочке. Отец был снят в фотоателье, в форме, в фуражке, в полный рост, на фоне нарисованной балюстрады, за которой был нарисован же парк с фонтаном и лебедями. Одна рука лежала на балюстраде, другая — на ремне. Он смотрел прямо в объектив, серьёзно, строго, как смотрят на начальство. Под фотографией, на паспарту, золотым тиснением: «Фотография Ржаксина. Москва. 1941».
Марина знала этот снимок наизусть, как знала наизусть плакат с Костиным. Она смотрела на него каждый день двадцать с лишним лет. Отец погиб в сорок третьем, под Курском, — артиллерист, старший лейтенант, командир батареи. Ей было четыре. Она его не помнила. Совсем. Ни голоса, ни рук, ни запаха. Был только этот человек на фоне балюстрады — строгий, неподвижный, с рукой на ремне.
— Мам, — сказала она.
— М-м?
— А папа любил фотографироваться?
Красный карандаш остановился.
— Почему ты спрашиваешь?
— Просто.
Мать сняла очки и повернулась на стуле. Она была красивой женщиной — до сих пор, в пятьдесят, — с прямой спиной, с седыми волосами, убранными в тугой узел, с лицом, на котором было слишком много терпения. Учительское лицо.
— Не любил, — сказала она. — Терпеть не мог. Его этот Ржаксин час мучил: «Руку на балюстраду, нет, повыше, подбородок, подбородок, теперь не моргайте». Он потом пришёл домой злой, как собака, и сказал, что больше никогда в жизни. Я его туда силой затащила. Перед отправкой. Сказала — мне на память надо.
— А какой он был? Ну… на самом деле?
— Ты же знаешь.
— Я знаю, какой он здесь.
Мать посмотрела на фотографию на стене. Долго посмотрела. Потом снова надела очки.
— Он смешливый был, — сказала она. — Над всем смеялся. Над начальством, над соседями, над моими пирогами. Смеялся, а глаза закрывал. Вот так. — Она зажмурилась на секунду, по-детски, и Марина вдруг увидела, что мать улыбается. — Ржаксин ему так и сказал: «Товарищ лейтенант, вы мне всю плёнку извели, вы всё время смеётесь». Пришлось на третий раз только снять. Когда он разозлился.
Она повернулась обратно к тетрадям.
— Ложись, Мариша. Поздно.
Марина постояла ещё немного. Потом вынула из конверта отпечатки — осторожно, за края, — и положила их на стол рядом. Слева — открытку с плакатом, которую она носила в портфеле с января, с тех пор как начала серию: Костин над бруствером, «Вперёд, за Родину!». Справа — мокрый отпечаток восемнадцать на двадцать четыре: Костин смеётся.
Она выключила верхний свет и включила настольную лампу.
Две фотографии одного человека лежали рядом, сделанные с разницей в несколько минут. Может быть, в одну минуту. Одна была символом войны. Её знала вся страна, её печатали в учебниках, по ней назовут школу. Другая была фотографией живого рыжего парня, который смеялся над какой-то шуткой и которого больше нет.
Марина смотрела на них, пока мать не выключила свою лампу и не легла. Потом ещё долго смотрела в темноте, когда отпечатки уже не было видно, а было видно только пятно света из окна — от фонаря на Плющихе, — лежащее на столе ровным прямоугольником, как пустой кадр.
Она думала о том, что в среду, в два, на Большой Полянке, она будет сидеть напротив человека, который сказал рыжему парню: «Встань». И который двадцать три года после этого говорил всем, что была атака.
Она думала, что это будет главный материал в её жизни.
И ещё о чём-то думала, о чём-то другом, чего не могла назвать, — о своём отце, наверное, о Ржаксине, о балюстраде, нарисованной на холсте. Но это она додумать не успела: уснула за столом, положив голову на руки, — так и проснулась утром с затёкшей шеей, и мать уже ушла в школу, и на столе, рядом с отпечатками, стоял стакан чая, накрытый блюдцем, ещё тёплый.
Глава 4. Взвод
Подо Ржевом, август 1942
К лейтенанту пошли, когда совсем стемнело.
Фомин вёл. Шёл впереди по воде, не оборачиваясь, и Лев шёл за ним, держась за его плащ-палатку, как ребёнок за материну юбку. Иначе было нельзя: в темноте окоп петлял, ступеньки уходили под воду, из стен торчали корни и обрывки проводов. Один раз Лев оступился и ушёл в воду по пояс. Фомин, не оборачиваясь, протянул назад руку, поймал его за ремень и выдернул.
— Тут яма, — сказал он. — От мины. Запомните.
— Запомню.
— Все говорят «запомню». А потом опять туда.
Шли минут десять. Окоп был длинный, на всю роту, и людей в нём было мало. Лев насчитал человек двадцать, не больше. Кто спал, кто сидел, кто стоял у бруствера, глядя в темноту. Огней не было. Только раз в соседнем ходе сообщения кто-то чиркнул спичкой, и тут же из темноты зашипели: «Сдурел?!» — и спичка погасла.
С немецкой стороны взлетела ракета. Белая, медленная. Она повисла над полем, и всё вокруг сделалось серебряным и чётким, как на передержанном отпечатке: бруствер, печи, трубы, бурьян, колья. Тени от печей легли длинные, чёрные, и поползли, когда ракета стала опускаться. Фомин присел. Лев присел за ним. Ракета погасла.
— Каждые пять минут, — сказал Фомин. — Всю ночь. Боятся.
— Чего?
— Нас.
Лейтенант Рябов сидел у пулемёта, в пулемётном гнезде, вырытом в стенке окопа и накрытом сверху бревнами в два наката. Гнездо было сухое — единственное сухое место, которое Лев пока видел. Пулемётчик спал на дне, свернувшись калачиком. Лейтенант сидел рядом, на ящике с лентами, и что-то писал в планшете при свете фонарика, прикрытого ладонью.
Он был очень молодой. Это было первое, что Лев увидел, когда лейтенант поднял голову. Двадцать, не больше. Тонкая шея в слишком широком вороте гимнастёрки. Под гимнастёркой — шерстяной шарф, синий, домашний, вязаный, с белой полосой; в августе, но ночи были холодные. Лицо худое, остроносое, с пушком над верхней губой, который он, видимо, считал усами.
— Капитан Аронов? — Лейтенант встал, ударившись головой о бревно, и не поморщился. — Лейтенант Рябов. Мне звонили. Садитесь, товарищ капитан, вот сюда, тут сухо.
Лев сел.
— Вы от Гуревича? — спросил Рябов. — Мне сказали — нужна фотография для газеты.
— Нужна.
— Какая?
Лев помолчал. Он думал об этом весь день, пока шёл по болоту, и не придумал, как сказать.
— Атака, — сказал он наконец. — Боец поднимается в атаку.
Рябов посмотрел на него. Потом на Фомина, который стоял у входа в гнездо и не уходил. Потом снова на Льва.
— Атаки не будет, товарищ капитан, — сказал он осторожно. — Пока не будет. У меня во взводе одиннадцать человек. Было тридцать два. В роте — сорок. Пополнения ждём к концу месяца. До пополнения приказ — держать рубеж.
— Я знаю.
— Тогда как же…
— Мне нужно, чтобы один человек поднялся над бруствером, — сказал Лев. — На секунду. Как будто в атаку. Я сниму. И он сядет обратно.
Стало тихо. Пулемётчик на дне гнезда всхрапнул и повернулся на другой бок.
Рябов долго молчал. Лев видел, как он думает: как у него двигается кадык, как он мнёт в пальцах край планшета. Ему было двадцать лет. Его учили в училище по ускоренной программе полгода, и там его не учили, что делать, когда к тебе в окоп приходит капитан из газеты и просит поднять человека над бруствером, чтобы его сфотографировать.
— У них снайпер, — сказал Рябов. — Вон там, на левом краю леса. Где сосна с обломанной верхушкой. Сейчас не видно, утром покажу. Он сидит там третью неделю. Мы его и миномётами, и из пулемёта. Он уходит, а потом опять. Позавчера Сычёва убил. А на той неделе — Гаврилова, это наш санинструктор был, хороший, пожилой. Голову поднял на секунду.
— Я знаю, — сказал Лев. — Мне сержант сказал.
— Но есть одно место. — Рябов заговорил быстрее, как будто, решившись, хотел поскорее проскочить. — На правом фланге, где печь. Там, где большая печь, с трубой. Она стоит прямо перед бруствером, метрах в пятнадцати. И закрывает от сосны. Мы проверяли. Там можно встать — от сосны не видно. Мёртвая зона. Там у нас и по нужде ходят.
— Покажете?
— Утром. — Рябов посмотрел на часы — большие, мужские, явно не по руке. — Только, товарищ капитан… быстро. Одну секунду. Я вас прошу. Вы снимете, и всё.
— Одну секунду, — сказал Лев.
— И кого? — Рябов помялся. — Мне вам приказать кого-то?
— Не надо приказывать. — Лев подумал. — Мне нужно хорошее лицо. Живое.
Рябов посмотрел на Фомина. Фомин посмотрел на Рябова. Что-то прошло между ними — короткое, без слов, как бывает у людей, которые долго сидят в одном окопе.
— Костин, — сказал Рябов.
— Костин, — сказал Фомин без выражения.
— Он сам к вам напросится, товарищ капитан, — сказал Рябов, и в первый раз за весь разговор улыбнулся, по-мальчишески, всем лицом. — Вы ему только дайте. Он к вам уже напросился, небось?
— Напросился, — сказал Лев.
* * *
Утром он увидел, что такое пятая рота.
Окоп при свете оказался ещё хуже, чем в темноте. Вода стояла по колено везде, кроме нескольких мест, где её отчерпали. Отчерпывали касками. Это было первое, что делали утром, — все, кто не спал: становились цепочкой и передавали друг другу каски с водой, и последний выплёскивал её через тыльный бруствер, в воронку. Вода уходила, но через час прибывала снова — сочилась из стен, из-под ног, из неба. Дождь опять начался ночью и шёл, не переставая, мелкий, бесконечный.
Портянки сушили на штыках. Штыки втыкали в стенку окопа, и на каждом висела портянка — серая, бурая, чёрная, — и от них поднимался пар, когда на минуту выглядывало солнце. Солнце выглядывало редко. Сапоги сушить было бесполезно. Их снимали только затем, чтобы вылить воду, и сразу надевали обратно, потому что босые ноги в воде немели через минуту, а в сапогах — через пять.
Ели раз в сутки. Кухня приходила ночью, по ходу сообщения, — двое бойцов с термосами за спиной, из батальона, — и приносила суп, такой жидкий, что сквозь него было видно дно котелка, и кашу, и хлеб, иногда сухари. Ели холодное. Огонь разводить было нельзя.
Но огонь всё-таки разводили. Тимофеев разводил.
Тимофеев был старый — то есть ему было сорок четыре, но во взводе, где самому старшему после него было тридцать, он считался стариком, и его звали «дедом». У него была седая щетина, крестьянские руки, огромные, как лопаты, и маленький, почти игрушечный котелок, в котором он варил чай. Варил на свечке — на огарке, который прятал в нише, вырытой в стене окопа и прикрытой сверху каской, чтобы свет не был виден. Вода закипала минут сорок. Тимофеев сидел над ней всё это время, не двигаясь, глядя на котелок, как глядят на икону. Потом бросал щепотку заварки — откуда он её брал, никто не знал — и делил на всех: по глотку. Кружка шла по кругу.
Лев снял его. Отдельно, для себя. Тимофеев над котелком, лицо подсвечено снизу огарком, руки сложены на коленях, а за ним — стена окопа, корни, вода. Выдержка — полсекунды, с упора. Тимофеев не шевелился. Он вообще редко шевелился.
Этот кадр пойдёт в сигарную коробку, подумал Лев. Его тоже никто никогда не напечатает.
Были ещё Жумабаев — казах, неразговорчивый, с плоским тёмным лицом и с глазами, которые всё время смотрели на поле, даже когда он спал, кажется, — и Вася Лузгин, маленький, вертлявый, московский, с Таганки, который знал тысячу частушек и пел их шёпотом, — и ещё человек шесть, которых Лев не запомнил по именам, потому что они почти всё время спали. Они спали, как спят только на войне: в любом положении, в любом месте, сидя, стоя, в воде, — мгновенно, глубоко, как будто их выключили.
Не спал только Костин.
* * *
Костин не спал вообще. Или спал, но как-то незаметно, урывками, как птица. Всё остальное время он говорил.
Говорил он со всеми и обо всём. С Тимофеевым — о том, какой чай лучше, грузинский или китайский (Костин не пробовал ни того, ни другого, но имел мнение). С Жумабаевым — о верблюдах (Жумабаев молчал, Костин спрашивал и сам отвечал). С Лузгиным — о Москве (Костин был в Москве один раз, в тридцать девятом, на Сельскохозяйственной выставке, с колхозной делегацией, и до сих пор не мог успокоиться). С Фоминым — ни о чём, потому что Фомин говорил «Костин» и Костин замолкал, но ненадолго.
А теперь — со Львом.
— Вы кино любите, товарищ капитан?
— Люблю.
— А какое?
— Разное.
— А я — «Волгу-Волгу». — Костин сидел рядом со Львом на ступеньке, поджав ноги, чтобы не в воде, и говорил, глядя на него снизу вверх. Лицо его было в веснушках так густо, что казалось смуглым. Пилотка — набекрень, на одном ухе, так, что непонятно было, как она держится. Глаза — светлые, почти прозрачные, рыжие ресницы. — Я её двенадцать раз смотрел. Нет, тринадцать. Тринадцатый раз уже в Калинине, в сороковом, когда на курсы ездил. Ну, не на курсы, а так — с механиком нашим, с Семёнычем, он меня брал. Это он кино по деревням возил, наш Семёныч. Передвижка. Знаете, что такое передвижка?
— Знаю.
— А как она работает, знаете?
— Примерно.
— А я — точно! — Костин аж подпрыгнул на ступеньке. — Я её всю знаю, до винтика. Семёныч мне показывал. Там лампа, и там конденсор, и там объектив, и там грейфер — это такой зубчик, он плёнку тянет, кадр за кадром, — и там обтюратор, он свет перекрывает, пока кадр меняется. Двадцать четыре кадра в секунду. Нет, у передвижки — шестнадцать, она звуковая не была, а потом стала звуковая, тогда двадцать четыре. И она трещит. Знаете, как она трещит?
— Как?
Костин набрал воздуху и затрещал. Он трещал языком, губами, зубами, ровно и быстро, — тррр-тррр-тррр-тррр, — и это действительно было похоже на проектор, так похоже, что Лев засмеялся. Тимофеев у своего котелка покачал головой. Лузгин сказал: «Опять завёл свою шарманку».
— Это кино идёт, — объяснил Костин серьёзно, отдышавшись. — Это я «Волгу-Волгу» вам показываю. Вот сейчас там Стрелка поёт. Слышите?
— Слышу.
— Я после войны киномехаником буду, — сказал Костин. — Это решено. Семёныч старый уже, ему пятьдесят, он говорит — Санька, придёшь с войны, бери передвижку, я на печку. И я возьму. Буду по деревням ездить. По всему району. У нас в районе сорок две деревни, я считал. В каждую раз в месяц. Привезу кино, повешу простыню на клубе, или на церкви, если клуба нет, — и все придут. И старики, и дети, и девки. И я буду в будке сидеть и крутить, и все будут смотреть, а я буду на них смотреть. Это самое лучшее — на них смотреть. Как они смеются. Вы видели когда-нибудь, как в деревне кино смотрят?
— Не видел.
— Ох. — Костин зажмурился. — Это, товарищ капитан, лучше, чем само кино.
* * *
Он говорил весь день. Лев слушал.
Он узнал, что Костина зовут Александр Фёдорович, что дома его зовут Санька, а во взводе — Костя или Сашок, в зависимости от настроения Лузгина. Что он из Сосновки — это Калининская область, далеко, за Бежецком, туда немец не дошёл, «и не дойдёт». Что отец у него утонул на лесосплаве, когда Саньке было семь, и что мать с тех пор одна. Что мать зовут Пелагея Ивановна. Что она «строгая, но справедливая» и что она печёт пироги с калиной, которые лучше всего на свете. Что у матери на стене висит отцовская фотография, единственная, где отец с усами, и что Саня на него похож, «только без усов, усы у меня не растут, хоть ты что».
Он узнал про Нюру Белову. Нюра Белова жила в Сосновке через три дома, у неё была коса до пояса и голос, как у Любови Орловой, и Санька её любил с шестого класса. «Только она ещё не знает». — «А почему не скажешь?» — «Так я напишу. После войны. Приду и скажу. С медалью. Так-то, без медали, неловко». Лузгин на это фыркнул. Костин на Лузгина не обиделся. Он ни на кого не обижался.
Он узнал, что Костину девятнадцать лет и что на фронте он с апреля, и что за эти четыре месяца был в трёх атаках, и что в последней, неделю назад, из их взвода осталось одиннадцать человек. Про атаки Костин рассказывал так же, как про кино, — быстро, весело, взахлёб, — и только по тому, что он ни разу не назвал ни одного имени, Лев понял, что он о них думает.
К вечеру Лев понял ещё одну вещь. Костин был хвастун. Не злой, не противный — весёлый хвастун, каким бывают в девятнадцать. Он хвастался всем: тем, что знает передвижку, тем, что был в Москве, тем, что у него самая лучшая в роте винтовка (он сам её почистил, «Фомин проверял — ни пылинки»), тем, что мать у него печёт лучшие пироги, тем, что Нюра Белова — самая красивая в районе. Он хвастался и сам над собой смеялся, и от этого его хвастовство никого не раздражало. Даже Фомина. Фомин, когда Костин начинал очередную историю про то, как он один раз взял в руки настоящий звуковой проектор в Калинине и чуть его не уронил, только вздыхал и отворачивался, и Лев видел, что он улыбается.
Вечером, когда стемнело и ракеты снова начали взлетать каждые пять минут, Фомин подсел ко Льву.
— Вы его выбрали, — сказал он. Не спросил.
— Лейтенант предложил.
— Лейтенант. — Фомин помолчал. Достал кисет, скрутил самокрутку, не закурил — просто держал в пальцах. — Он хороший парень, Костин. Пустой маленько. Но хороший.
— Я вижу.
— Он у меня четвёртый месяц. Я за него перед матерью отвечаю. — Фомин сказал это просто, без нажима, как говорят о погоде. — Я ей письмо писал, в мае. Она мне ответила. Написала: «Товарищ сержант Фомин, берегите там моего Саньку, он у меня один, он дурной». Так и написала — «дурной». — Фомин хмыкнул. — Я ей ответил: «Буду беречь». Вот, берегу.
Лев молчал.
— Вы его на секунду, — сказал Фомин. — Я слышал. Лейтенант говорил. За печью.
— За печью.
— Ну-ну, — сказал Фомин, сунул незакуренную самокрутку за ухо и ушёл в темноту.
* * *
На второй день, девятнадцатого, Костин попросил.
Он долго ходил вокруг да около. Лев видел это с самого утра: Костин вертелся рядом, заговаривал, замолкал, начинал снова, смотрел на вещмешок, в котором лежала «Лейка». Наконец, когда Лев сел перебирать кассеты — у него оставалось три заряженных и две пустых, — Костин сел рядом, подтянул колени к подбородку и сказал, глядя в сторону:
— Товарищ капитан. А вы бы не могли меня… ну. Для мамки.
— Что — для мамки?
— Ну… снять. — Он покраснел. Веснушки его от этого стали почти незаметны, всё лицо стало одного цвета. — Карточку. Одну. Чтобы ей послать. А то у неё нету. Я перед отправкой хотел сняться в Бежецке, а там фотограф закрылся, на войну ушёл. Так и не снялся. А она просит. В каждом письме просит: «Санька, пришли карточку». А где я ей тут возьму?
Лев посмотрел на него.
— Сниму, — сказал он.
— Правда?
— Правда. Только не сегодня. Завтра или послезавтра. И не здесь, в окопе темно. Найдём место. Отпечатаю в редакции и пришлю твоей матери. По почте. Адрес дашь.
— Дам! — Костин аж засиял. — Сосновка, Калининская область, Бежецкий район, Костиной Пелагее Ивановне. Я вам напишу. Вы только… — он замялся. — Вы только хорошо снимите. Чтобы я был… ну. Чтобы ей не стыдно было показать.
— Сниму хорошо.
— А можно… — Костин посмотрел на «Лейку», которую Лев держал в руках. — Можно поглядеть? В аппарат? Я только поглядеть. Я осторожно.
Лев помедлил. Он никому не давал «Лейку». Он взял её в декабре сорок первого под Клином, с убитого немецкого обер-лейтенанта, который лежал в снегу у разбитой штабной машины, и с тех пор не расставался с ней ни днём, ни ночью. Она была его единственной ценностью. Он знал её лучше, чем своё тело.
— Держи, — сказал он и надел ремешок Костину на шею. — Вот сюда смотри. В это окошко. Одним глазом.
Костин взял камеру обеими руками, как берут птенца, и поднёс к лицу. Зажмурил один глаз. Долго молчал.
— Ох ты, — сказал он шёпотом.
Он повёл камерой вдоль окопа. Медленно, как ведут проектор. Остановился на Тимофееве, который спал над пустым котелком. Потом на Жумабаеве. Потом на Фомине, который стоял у бруствера и смотрел в поле.
— Товарищ сержант, — сказал Костин, не отрываясь от видоискателя. — А вы в аппарате как в кино.
— Аппарат не урони, сокровище, — сказал Фомин, не оборачиваясь.
— Не уроню. — Костин опустил камеру и посмотрел на Льва, и лицо у него было такое, какое, наверное, было у него в тридцать девятом, на выставке, у павильона с механизацией. — Товарищ капитан. А она ведь как кино, правда? Только кино — оно двадцать четыре кадра в секунду. А это — один.
— Один, — сказал Лев.
— Один кадр, — повторил Костин. — И всё. И его уже не переделаешь.

