Читать книгу Одна секунда выдержки (Ефим Гранитов) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Одна секунда выдержки
Одна секунда выдержки
Оценить:

4

Полная версия:

Одна секунда выдержки

Он вернул бланк.

— Семён Аркадьевич, — сказал он, — атаку снять нельзя.

— Почему?

— Потому что в атаке я лежу мордой в грязи. Как все. Потому что, когда люди встают и бегут, — а они бегут не в рост, они бегут согнувшись, пригнувшись, как под дождём, — так вот, когда они бегут, я лежу. Потому что если я встану, чтобы снять их лица, меня убьют через три секунды, и вы останетесь без фотографа. А если я буду снимать лёжа, я сниму их сапоги и их задницы. И дым. Много дыма. Я снимал атаку, Семён Аркадьевич, под Клином, в декабре, вы помните. Вы сами сказали — похоже на прачечную при пожаре.

— Сказал, — согласился Гуревич. — И правильно сказал.

— Ну вот.

— Ну вот, — повторил Гуревич и снова отхлебнул чаю. Он помолчал. Где-то за стеной, в соседней избе, Шевчук читал кому-то стихи, громко, с подвыванием, и кто-то смеялся. — Значит, сними то, что выглядит как атака.

Лев молчал.

— Не делай такое лицо, — сказал Гуревич. — Ты не барышня из института благородных девиц. Ты знаешь, как это делается. Все это делают. Халтурин из соседней армии — делает. Мелентьев из дивизионки — делает. Москвичи, которые сюда на три дня приезжают в новеньких шинелях, — эти вообще только так и делают. Ты один у нас такой принципиальный.

— Я не принципиальный. Я просто не умею.

— Научишься. Это не трудно. Находишь хорошего парня, с хорошим лицом, ставишь в правильную точку, говоришь ему: «Изобрази». Он изображает. Щёлк. Всё.

— Это враньё, Семён Аркадьевич.

— Это не враньё. — Гуревич наклонился вперёд, и лампа из гильзы осветила его лицо снизу, сделала его старше, резче, как на плохом портрете. — Это образ. Понимаешь разницу? Враньё — это когда пишут, что мы взяли Ржев, а мы его не взяли. Это я не напечатаю, хоть меня режь. А образ — это другое. Атака была? Была. Позавчера. Люди поднимались под огонь? Поднимались. Кто-то первым поднялся? Конечно, кто-то первым поднялся, всегда кто-то первый. Мы просто не успели его снять. Вот и всё. Мы показываем то, что было. Только сделанное в удобный для съёмки момент.

— А тот, кто поднимался позавчера первым, где сейчас?

— Не знаю, — сказал Гуревич спокойно. — Скорее всего, убит. Первые, Лёва, обычно убиты. Поэтому их и не снимешь.

Он взял банку, посмотрел в неё, увидел, что чай кончился, и поставил обратно.

— Ты думаешь, кто читает нашу газету? — спросил он. — Бойцы читают. Вот эти сорок человек, которые сидят по уши в воде, — они читают. Курят её, конечно, больше, чем читают, но и читают тоже. И что им нужно увидеть? Себя по уши в воде? Они это и так видят, каждую минуту. Им нужно увидеть себя — вставшими. Понимаешь? Не в грязи — в небе. Чтобы человек посмотрел на эту фотографию и подумал: вот, это я. Это мы. Мы — вот такие. А не такие, какими нас делает эта проклятая грязь. Им это нужнее, чем хлеб. Хлеб им, слава богу, дают. А это — только мы можем дать.

— А тыл?

— А тылу — тем более. Матерям. Жёнам. Им надо знать, за что. Им надо знать, что их сыновья не просто сгнили в болоте под деревней, которой даже на карте нет. Что они поднимались. Что они были — вот такие. — Он показал рукой куда-то вверх, к потолку избы, к закопчённым балкам. — Правда, Лёва, — это не то, что было. Правда — это то, что нужно фронту. Я в газете двадцать три года, я знаю, о чём говорю.

Лев смотрел на свою банку из-под сгущёнки. Чай в ней остыл, и на поверхности плавала маленькая чаинка, вертелась, не тонула.

— А если я откажусь? — спросил он.

— Не откажешься, — сказал Гуревич. — Ты хороший фотограф. И ты понимаешь, что я прав. Ты просто ещё не хочешь этого понимать. Но это пройдёт. — Он снова надел очки, которые всё это время держал в руке, и придвинул к себе гранки. — Москва, кстати, если понравится, напечатает с подписью автора. Крупно. На всю страну. Подумай об этом тоже. Ты после войны хочешь в «Физкультуре» опять бегунов снимать или куда-нибудь повыше?

— Я после войны хочу живым быть.

— Ну, это уж как получится. — Гуревич взял карандаш. — Значит, так. Второй батальон Сто сорок третьего, пятая рота. Они стоят у Буракова, это километра четыре отсюда, если по прямой, и восемь — если в обход болота. Деревни там нет, одни печи, но место тихое, немцы не лезут, мы не лезем, после позавчерашнего обе стороны отдыхают. Командир взвода — лейтенант Рябов, мальчишка, но толковый. Я с ним говорил по телефону, он тебя ждёт. Поживи там. День, два, три — сколько надо. Выбери парня. Найди точку. Свет посмотри: на рассвете там, говорят, красиво, солнце из-за леса. Мне нужна фотография к утру двадцать второго, чтобы успеть сверстать. Всё.

Лев встал.

— Семён Аркадьевич.

— Что?

— А если не получится?

Гуревич поднял на него глаза поверх очков. В них не было ни злости, ни насмешки. В них была только усталость — та огромная, бездонная усталость, которая была у всех, кто воевал подо Ржевом этим летом, и которую никто никогда не фотографировал, потому что её невозможно было сфотографировать.

— Получится, — сказал он. — Ты же у нас лучший. Иди, поспи. На рассвете Кузя тебя довезёт до развилки, дальше пешком.


* * *


Он ушёл на рассвете.

Кузя довёз его на своей полуторке до развилки у разбитой мельницы, высадил, пожелал «ни пуха» и уехал, буксуя и разбрызгивая грязь. Дальше Лев шёл пешком, с проводником — связистом из батальона, который тянул новую нитку к пятой роте и знал дорогу.

Связиста звали Мухин. Он был немолод, молчалив и не задавал вопросов. Он шёл впереди, разматывая катушку, и провод ложился в грязь за ним, как пуповина. Иногда Мухин останавливался, прислушивался, потом шёл дальше. Иногда говорил: «Тут пригнись», — и Лев пригибался. Иногда говорил: «Тут бегом», — и Лев бежал, и ничего не происходило, и они шли дальше.

Болото обходили по краю. Это было не болото даже — это было поле, которое стало болотом: от дождей, от воронок, от гусениц, от тысяч ног. Кое-где из воды торчали колья — остатки изгороди. Кое-где — что-то другое, о чём Лев старался не думать. Запах стоял тяжёлый, сладкий. Он знал этот запах. Все, кто был подо Ржевом этим летом, знали этот запах и никогда не говорили о нём.

К полудню дождь кончился. Небо не прояснилось, но стало выше, светлее. Лев отметил это машинально: свет стал рассеянным, мягким, хорошим для портретов. Если завтра будет так же, можно снимать лица без вспышки, без отражателя, без всего.

Он поймал себя на этой мысли и разозлился на себя.

К вечеру они вышли к Буракову.

Деревни не было. Были печи. Двенадцать или пятнадцать печей, торчащих из земли посреди поля, как надгробия, с чёрными трубами, глядящими в небо. Вокруг печей — бурьян, и в бурьяне — воронки, и в воронках — вода. За печами, метров через двести, начинался лес, сожжённый, без листьев, одни стволы. В лесу были немцы.

Наши были перед печами. В окопах.

Окоп был вырыт неглубоко — по грудь, не больше, — и на дне его стояла вода. Не лужа — вода, по колено, чёрная, с плавающими в ней окурками, щепками, обрывками бумаги. Люди сидели на ступеньках, вырубленных в стенках окопа, на ящиках, на досках, положенных поперёк, — кто где, лишь бы над водой. Некоторые спали стоя. Некоторые курили. Пахло мокрой шерстью, махоркой, мочой и тем самым сладким запахом с поля.

Мухин спрыгнул в окоп первым, по пояс в воду. Лев спрыгнул за ним.

Вода была холодная, как в колодце. Она сразу залила сапоги, и Лев почувствовал, как немеют пальцы.

К ним шёл человек — шёл по воде, медленно, раздвигая её коленями, как идут вброд. Невысокий, широкоплечий, в плащ-палатке, накинутой на голову, как капюшон. Лицо у него было тёмное, обветренное, с короткими рыжеватыми усами и с глазами, которые сразу, с одного взгляда, оценили Льва — его новую, ещё не изодранную шинель, его вещмешок, его кобуру, его лицо — и сделали вывод.

— Сержант Фомин, — сказал он. — Командир второго отделения. Вы, что ли, корреспондент?

— Я. Капитан Аронов.

— Лейтенант говорил. — Фомин посмотрел на вещмешок. — Аппарат там?

— Там.

— Поберегите. Сыро у нас. — Он помолчал. — Лейтенант на том конце, у пулемёта, вас велел к нему, как придёте. Но сейчас лучше не идти. Там просматривается. Подождите, как стемнеет.

— Подожду.

— Ну, ложитесь тогда тут, корреспондент, — сказал Фомин и показал на ступеньку, вырубленную в стене окопа, рядом с какой-то спящей фигурой, накрытой шинелью с головой. — Тут посуше. Только голову не поднимайте. У них снайпер на том краю. Злой. Третьего дня двоих наших.

Лев сел на ступеньку. Вода плескалась у самых сапог. Он поставил вещмешок на колени, обнял его руками и прислонился спиной к мокрой стенке окопа.

Спящая фигура рядом зашевелилась, откинула шинель, и из-под неё показалась голова — рыжая, взъерошенная, с веснушками, которых было так много, что лицо казалось золотым в сумерках, — и посмотрела на Льва.

— Ой, — сказала голова. — А вы кто?

— Корреспондент, — сказал Фомин. — Спи, Костин.

— Какой корреспондент?

— Газетный. Фотограф. Спи, сказал.

Голова не легла. Она смотрела на Льва — на вещмешок у него на коленях, на его лицо, на его новую шинель, — и с каждой секундой глаза её становились всё круглее, а рот — всё шире. Между передними зубами у него была щербинка.

— Фотограф, — сказал он медленно, как будто пробовал слово на вкус. — Самый настоящий? С аппаратом?

— С аппаратом, — сказал Лев.

— Ох ты, — сказал рыжий и сел. Шинель свалилась с него в воду, он не заметил. — Ох ты ж. А снимать будете? А кого? А меня можно?

— Костин, — сказал Фомин, не оборачиваясь.

— Да я ничего, товарищ сержант. Я только спросил.

Лев смотрел на него. В сумерках, на фоне тёмной стены окопа, его лицо было единственным светлым пятном — рыжее, золотое, с открытым ртом, с этой щербинкой, с глазами, в которых не было ни войны, ни усталости, ни болота, ничего, кроме жадного, детского любопытства.

Кадр, подумал Лев. Вот кадр.

И не стал доставать аппарат. Было слишком темно.

Глава 3. Контрольки

Москва, март 1965

Марина положила трубку и ещё с минуту сидела, не снимая с неё руки, как будто трубка могла зазвонить снова и сказать что-нибудь, что она пропустила.

— Ну? — спросил Гоша от соседнего стола. — Послал?

— Согласился.

— Да ладно.

— В среду, в два, у него в издательстве. Ровно час. Без фотографа, без магнитофона.

— Без фотографа — это он зря, — сказал Гоша. — Я бы его снял. Фотограф, снятый фотографом. Рекурсия. Ладыгин бы оценил.

— Ладыгин не знает слова «рекурсия».

— Ладыгин знает все слова. Он просто делает вид.

Гоша Белкин был фотографом «Знамени юности» и единственным человеком в редакции, кто был моложе Марины, — ему было двадцать четыре. Он носил узкие брюки, за которые его дважды прорабатывали на комсомольском собрании, курил болгарские сигареты с фильтром и считал себя наследником всех великих фотографов мира сразу, о которых знал по журналу «Советское фото» и по двум затрёпанным польским альбомам, неизвестно как попавшим в Москву. Снимал он, впрочем, хорошо. Лучше, чем того требовала газета.

Отдел, в котором сидела Марина, — отдел очерка и публицистики — занимал на четвёртом этаже издательского комбината одну длинную комнату с окнами на внутренний двор. Столы стояли в два ряда, как парты. Пахло табаком, клеем, свежими гранками и мокрыми зонтиками, которые сохли в углу у батареи. На стене висела карта СССР, утыканная флажками: куда ездили корреспонденты в этом году. Флажков было много, и большая часть торчала в Сибири, где строили ГЭС.

На Маринином столе лежали письма. Их было уже штук сорок, и каждый день приносили ещё. «Герои со снимков» шли третью неделю — вышли два материала: про старшину с плаката «Дойдём до Берлина!», который оказался жив, работал бригадиром в колхозе под Полтавой и страшно стеснялся, и про девушку-зенитчицу с фронтовой обложки, которая погибла в сорок четвёртом в Польше и которую по фотографии узнала сестра. После второго материала письма пошли валом. Писали матери, писали однополчане, писали люди, уверенные, что узнали на старых снимках себя или своих. Почти всегда ошибались. Иногда — нет.

Марина разбирала их по вечерам и раскладывала по папкам. Папка «Вперёд, за Родину!» была пока самой тонкой: три письма от школьников, просивших «рассказать подробнее», одно — от старика-пенсионера из Калинина, утверждавшего, что знал Костина «по довоенным годам» и что тот был «очень сознательный юноша», и одно — без обратного адреса, корявым почерком, из которого она поняла только, что автор «был там» и что «не всё так было». Это последнее она перечитала раз десять. Подписи не было, штемпель — Люберцы.

— А какой он? — спросил Гоша. — Голос какой?

Марина подумала.

— Весёлый, — сказала она. — Очень весёлый. Слишком.

— Это как — слишком?

— Не знаю. — Она наконец сняла руку с трубки. — Он всё время шутил. Про рыбу. Про то, что он скучный. Про то, как от меня отделаться. Знаешь, как в кино разведчик на допросе — он болтает, болтает, и всё не по делу, и ты думаешь, что он просто болтун, а потом понимаешь, что он ни разу не сказал ничего. Вот так.

— Может, он просто такой человек.

— Может, — сказала Марина. — А может, нет. Пойду в архив.


* * *


Фотоархив помещался в подвале.

Туда вела отдельная лестница, железная, крутая, с перилами, отполированными за тридцать лет тысячами ладоней. Внизу была дверь, обитая жестью, с табличкой «Фотоархив. Посторонним вход воспрещён», и за дверью — длинный коридор, освещённый лампами в проволочных намордниках, и в конце коридора — комната без окон, заставленная стеллажами до потолка.

Архив принадлежал не «Знамени юности», а большой газете — той, что занимала в комбинате три этажа, имела собственный подъезд и вахтёра в фуражке. Сюда, в этот подвал, ещё с войны свозили всё, что присылали фронтовые фотокорреспонденты, — свои и чужие, из армейских газет и дивизионок, — и всё это хранилось, разбиралось, нумеровалось, и почти никогда не доставалось обратно. «Знамени юности» пользоваться архивом разрешалось по старой дружбе редакторов, по особой записке, и Марина такую записку выпросила у Ладыгина ещё в январе, когда только начинала серию.

Хозяйку архива звали Тамара Ефимовна. Ей было за шестьдесят, она носила синий сатиновый халат поверх шерстяного платья, круглые очки и вязаную кофту на плечах, потому что в подвале всегда было холодно, — для плёнки так лучше, — и говорила тихим, бесцветным голосом человека, который много лет разговаривает в основном с коробками.

— Ильина, — сказала она, не поднимая головы от картотеки. — Опять вы.

— Опять я, Тамара Ефимовна.

— Кого сегодня?

— «Боевое знамя». Армейская газета. Август сорок второго года, Калининский фронт. Фотокорреспондент Аронов.

Тамара Ефимовна подняла голову.

— Аронов, — повторила она. — Лев Борисович.

— Вы его знаете?

— Знала. Он после войны приходил раза два. Сдавал остатки. Потом перестал. — Она сняла очки и посмотрела на Марину без них, близоруко, как будто так лучше видела. — Вам «Вперёд, за Родину!»?

— Да.

— Это у нас на особом хранении. — Она помолчала. — Его часто спрашивают. Раз в год, а то и чаще. Только обычно им отпечаток надо, для книжки. Никто негатив не смотрит.

— А я хочу негатив.

Тамара Ефимовна надела очки, встала, взяла связку ключей с гвоздика у двери и пошла между стеллажами, шаркая войлочными тапками. Марина пошла за ней.

Стеллажи были деревянные, некрашеные, и на каждом — коробки, коробки, коробки. Картонные, жестяные, фанерные, из-под чего угодно — из-под обуви, из-под печенья, из-под патронов. На каждой — наклейка, а на наклейке — номер, название газеты, фронт, месяц и год, выведенные фиолетовыми чернилами одним и тем же аккуратным, почти чертёжным почерком. Почерком Тамары Ефимовны, догадалась Марина. Сколько же это лет, подумала она. Сколько же это тысяч коробок.

Они дошли почти до конца прохода. Тамара Ефимовна остановилась у железного шкафа, выкрашенного в серый цвет, открыла его одним из ключей и, порывшись, вынула плоскую картонную папку, перевязанную тесёмкой. На папке было написано: «Боевое знамя (арм.). Калининский фр. VIII.1942. Аронов Л. Б. Особ. хр.».

— Здесь смотрите, — сказала Тамара Ефимовна и показала на стол у шкафа, с лампой. — С собой не дам. И руками не хватать. Перчатки вон там.

Марина надела перчатки — тонкие, нитяные, серые от бесконечных стирок — и развязала тесёмку.


* * *


В папке был конверт. Простой почтовый конверт, жёлтый, без марки, с полустёршимся штампом полевой почты. На нём химическим карандашом было написано: «Москва. Фотоотдел. Срочно. Самолётом». И ниже, другим почерком, мельче: «Пл. № 14, кадры 31–36. Аронов. 21.8.42. Буракова, 143 сп».

В конверте лежали две вещи.

Первая была узкая полоска плёнки, длиной в две ладони, свёрнутая трубочкой и вложенная в пергаментный кармашек. Вторая — лист фотобумаги размером с тетрадную страницу, слегка покоробленный, с загнутым углом. На листе, в два ряда по три, были отпечатаны шесть маленьких кадров — каждый не больше почтовой марки.

Контрольный отпечаток. Контролька, как говорил Гоша. Её делают, приложив негатив прямо к бумаге, без увеличителя, — чтобы видеть, что на плёнке, и выбрать нужный кадр. Марина знала это от Гоши, который однажды показывал ей свои контрольки, исчёрканные красным карандашом, и объяснял, что по контролькам видно, как фотограф думает. «Вот тут я искал, — говорил он, тыча пальцем, — вот тут нашёл, а вот тут уже просто доснимал плёнку, чтобы перемотать».

Она положила лист под лампу.

Четвёртый кадр, первый в нижнем ряду, был обведён красным восковым карандашом, жирно, в два захода. Она узнала его сразу, как узнала бы собственное лицо в зеркале: этот снимок она видела всю жизнь. Он висел в её школе, на втором этаже, у кабинета истории. Он был на обложке её учебника. Он был на открытке, которую ей подарили в пионерском лагере за победу в конкурсе чтецов. Он был в метро — она видела его на прошлой неделе на «Киевской». Человек над бруствером. Винтовка. Поднятая рука. Небо.

Здесь он был маленький, с ноготь, и от этого казался беззащитным, как фотография в паспорте.

Она смотрела на него долго. Потом поняла, что смотрит на него, чтобы не смотреть на остальные. Что-то в ней уже увидело остальные — краем глаза, пока она искала обведённый кадр, — и не хотело их видеть.

Она заставила себя перевести взгляд на верхний ряд.

Первый кадр. Тот же человек — она узнала его по пилотке, сдвинутой набок, и по чему-то в посадке головы. Он сидел, не стоял. Сидел на дне окопа, на ступеньке или на ящике, прислонившись спиной к стенке, и курил. Самокрутка была у самых губ, дым шёл вверх, и он щурился от дыма одним глазом. Лицо было в тени, но видно было, что он молодой. Совсем молодой. Видно было, что ему хорошо: что он сидит, курит, и ему хорошо, и никуда не надо.

Второй кадр. Он смеялся. Голова откинута назад, к стенке окопа, рот открыт во всю ширину — не так, как на плакате, а по-настоящему, по-человечески, со всеми зубами, — и глаза зажмурены. Он смеялся так, как смеются над хорошей шуткой, над такой, которую потом пересказывают неделю. Даже на кадре размером с марку было видно, что он рыжий: волосы выходили светлыми, почти белыми, светлее неба.

Третий кадр. Он махал рукой. Прямо в объектив, ладонью, как машут с поезда, и улыбался. Пилотка совсем съехала на ухо.

Четвёртый — обведённый. Атака.

Пятый. Бруствер. Край окопа, земля, какие-то палки, торчащие из земли, — и небо над ними. Пусто. Никого. Как будто фотограф снимал пейзаж.

Шестой. Ничего. Серое пятно, полосы, мазки — как если бы камеру уронили или дёрнули в момент съёмки. В одном углу угадывалось что-то похожее на руку, растопыренные пальцы, размытые в движении, но, может быть, это была не рука. Может быть, просто тень.

Марина сидела, не двигаясь.

Сначала она ничего не поняла. Точнее — поняла сразу, но не дала себе этого понять, как не даёшь себе понять, что потерял кошелёк, пока не перероешь все карманы. Она перерыла все карманы. Она подумала: может быть, кадры перепутаны, и первые три сделаны в другой день. Нет: номера плёнки шли подряд — 31, 32, 33, 34, 35, 36, — их было видно на негативе, она подняла полоску к лампе и проверила, сквозь пергамент, не вынимая. Подряд. Она подумала: может быть, первые три сделаны накануне, вечером, а четвёртый — утром, на рассвете, перед атакой. Нет: свет был один и тот же. Она не разбиралась в фотографии так, как Гоша, но тут не надо было разбираться: на всех четырёх кадрах свет падал слева, низкий, косой, утренний, и тени на стенке окопа были одинаковые. Это было одно утро. Одни и те же несколько минут.

Она подумала: может быть, он смеялся, а потом немцы пошли, или наши пошли, и ему пришлось вскочить. Но тогда — где дым? Где разрывы? Где другие люди, которые встают вслед за ним? На обведённом кадре никого больше не было. Только он — над бруствером, против неба. На пятом кадре — пустой бруствер. На шестом — ничего.

Атаки не было.

Она сказала себе это и почувствовала, как у неё холодеют руки — даже в перчатках, даже под лампой.

Атаки не было. Человек сидел в окопе, курил и смеялся. Потом фотограф попросил его встать. Он встал. Фотограф снял. Потом…

Дальше она не знала, что было потом. «Через минуту после того, как был сделан этот снимок, герой пал смертью храбрых». Она знала эту подпись наизусть. Её знали наизусть все.

Пустой бруствер. Размытое пятно.

Она перевернула лист.

На обороте, в верхнем углу, стоял фиолетовый штамп: «Боевое знамя. Газета армии. Фотолаборатория». Под штампом тем же мелким почерком, что на конверте, было написано: «21.8.42, рассвет. Рядовой Костин А. Ф., 5 рота». Ниже, другим почерком — размашистым, с сильным нажимом, красным карандашом, тем же, которым был обведён кадр: «34 — в номер, на 3 кол. Остальное — на усмотрение Москвы. Г.» И под этим, тем же красным карандашом, чуть в стороне, будто приписано позже, одно слово, подчёркнутое дважды: «Подпись — моя».

Марина перечитала это несколько раз.

«Г.» Гуревич, наверное, — редактор «Боевого знамени», она встречала эту фамилию в старых подшивках. «Подпись — моя». Подпись под снимком. Значит, это он её сочинил. Ту самую, которую все знают наизусть.

«Остальное — на усмотрение Москвы».

Он отправил это в Москву. Всё. Все шесть кадров. Не вырезал, не спрятал. Положил в конверт и написал: «Срочно. Самолётом».

— Ну что, — сказала у неё за спиной Тамара Ефимовна. — Нашли, что искали?

Марина обернулась. Тамара Ефимовна стояла в проходе между стеллажами, сложив руки на животе, поверх синего халата, и смотрела на неё — не на контрольку, а на неё, — спокойно и как будто чуть устало.

— Тамара Ефимовна, — сказала Марина. — Вы это видели?

— Видела.

— Давно?

— В сорок втором. Я тогда тоже тут сидела. Его из самолёта привезли прямо ко мне, я регистрировала. — Тамара Ефимовна помолчала. — Тогда фотоотделом заведовал Пётр Ильич, царство ему небесное. Он посмотрел, выбрал тот, обведённый, и сказал: «Дадим на первую». А это велел убрать на хранение. И чтобы никому без него.

— А потом?

— А потом Пётр Ильич умер, в пятидесятом. А я осталась.

— И вы… — Марина не знала, как спросить. — И вы никогда никому не показывали?

— Мне никто не говорил показывать. И не говорил не показывать. Мне сказали — на хранение. Я храню. — Тамара Ефимовна подошла ближе, взглянула на контрольку через Маринино плечо — коротко, как смотрят на знакомое лицо в толпе, — и отвела глаза. — Вы молодая, деточка. Вы думаете, вы что-то нашли. А у меня тут таких коробок — вон, полный подвал. Половина войны так снята. Если не больше. Танки на учениях. Атаки после боя. Знамёна над рейхстагом — так и вообще. Я тут двадцать пять лет сижу, я знаю.

— Но тут же человек погиб!

— Там все погибли, — сказала Тамара Ефимовна просто. — Или почти все. У меня два сына погибли. Ни одной фотографии с фронта не прислали, ни одной. Я бы любую взяла. Хоть такую.

Она постояла ещё немного, потом пошла обратно к своему столу, к картотеке, шаркая тапками.

Марина повернулась к контрольке. Рыжий парень на втором кадре смеялся, запрокинув голову, и щербинка у него между зубами была видна даже на кадре размером с марку.


* * *


Гоша сказал: «Ты с ума сошла», когда она изложила ему, что ей нужно. Потом сказал: «Тамара не даст». Потом сказал: «Ладно, попробую». Он умел разговаривать с Тамарой Ефимовной: он приносил ей из буфета пирожки с повидлом и выслушивал её рассказы о внуке, который учился в Бауманском.

Тамара не дала негатив вынести. Но в архиве была своя лаборатория — маленькая, в соседней комнате, с одним увеличителем и тремя ванночками, — и туда Гоша был допущен, под честное слово, на два часа, после восьми вечера, когда большая газета уходила верстать номер и в подвале не оставалось никого, кроме вахтёра.

bannerbanner