Читать книгу Одна секунда выдержки (Ефим Гранитов) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Одна секунда выдержки
Одна секунда выдержки
Оценить:

4

Полная версия:

Одна секунда выдержки

Лев взял у него камеру и надел обратно на себя. Он не ответил. Он не знал, что ответить.


* * *


Вечером Костин писал письмо.

Он писал его на коленях, на дощечке, химическим карандашом, который поминутно слюнявил, так что губы и язык у него сделались лиловыми. Свет давала коптилка — сплющенная гильза с фитилём из шинельного сукна, — которую разрешили зажечь в блиндаже у лейтенанта, куда Фомин отправил писать всех, кто писал. Писали трое: Костин, Лузгин и Жумабаев. Жумабаев писал по-казахски, медленно, шевеля губами. Лузгин — быстро, размашисто, на половине тетрадного листа, и через пять минут уже сворачивал треугольник. Костин писал долго. Он писал, вычёркивал, снова писал и время от времени читал вслух.

— «Здравствуй, дорогая мама», — читал он. — «Пишу тебе с переднего края, у меня всё хорошо, жив, здоров, чего и тебе желаю». — Он поднял голову. — Это все так пишут. А дальше у меня своё. Слушайте. «Мама, к нам приехал корреспондент из газеты, самый настоящий, с аппаратом, из самой Москвы»…

— Он не из Москвы, — сказал Лузгин. — Он из армейской.

— Он до войны в Москве жил! Правда, товарищ капитан?

— Правда, — сказал Лев. Он сидел в углу блиндажа, на нарах, и делал вид, что дремлет.

— Ну вот. «…из самой Москвы, и он меня будет снимать для газеты, на всю армию, а может, и дальше. Он сказал, что у меня лицо хорошее»…

— Он так не говорил, — сказал Лузгин.

— Он лейтенанту сказал! «Мне нужно хорошее лицо». А лейтенант сказал — Костин. Значит, у меня хорошее лицо. Логика, Вася.

— Логика, — согласился Лузгин и засмеялся.

— «…и он мне карточку обещал для тебя, так что жди, скоро пришлю, будешь на стенку вешать рядом с батей. Мама, у нас тут кормят хорошо»…

— Ну вот это уже враньё, — сказал Лузгин.

— Это не враньё. Это чтобы она не волновалась. — Костин послюнявил карандаш. — «…кормят хорошо, каждый день горячее, и чай. Мама, передай Нюре Беловой привет от меня. Просто привет. Больше ничего не передавай. Мама, а ты пироги с калиной пекла? Если пекла, напиши, с чем. Я по ним скучаю больше, чем по всему. Ну, ещё по кино»…

Фомин, который сидел у входа в блиндаж и курил, протянул руку.

— Дай-ка.

Костин отдал ему лист. Фомин поднёс его к коптилке и стал читать, щурясь. Потом взял у Костина карандаш и что-то исправил.

— «Карэспондент», — сказал он. — Через «о». Кор-рес-пон-дент. И «щас» не пиши, пиши «сейчас». Мать прочтёт, подумает — сын неграмотный.

— Она сама так пишет.

— Она пусть как хочет, а ты пиши как надо. — Фомин вернул лист. — И про кормёжку вычеркни. Она не дура, не поверит.

— Не вычеркну.

— Ну и не вычёркивай, — сказал Фомин, и все засмеялись, даже Жумабаев.

Лев смотрел на них из своего угла. Блиндаж был низкий, тесный, сырой; коптилка давала круг рыжего света, и в этом круге сидели четыре человека — один читал, один курил, двое писали. Над ними — бревна наката, чёрные, мокрые, с белыми нитями грибницы. Под ними — доски настила, и сквозь щели в досках поблёскивала вода. Кадр был хороший. Свет — плохой. На такой коптилке выдержка будет секунды две, а за две секунды кто-нибудь из них обязательно шевельнётся.

Он не стал снимать. Он подумал, что, может быть, завтра. Или послезавтра. Ещё будет время.


* * *


Двадцатого он встал до рассвета.

Фомин разбудил его, как договаривались, тронув за плечо. Лев взял «Лейку» и пошёл за ним — по окопу, по воде, к правому флангу. Было темно, но не так, как ночью: небо на востоке уже серело, и на сером проступали силуэты — деревья, печи, трубы.

Рябов был уже там, у большой печи.

Печь стояла, как и говорил лейтенант, метрах в пятнадцати перед бруствером, чуть левее. Большая, русская, беленая когда-то, а теперь закопчённая до черноты, с высокой трубой. От дома вокруг не осталось ничего, даже фундамента, а печь стояла — крепко, прямо, как будто её построили отдельно. Такие печи Лев видел подо Ржевом везде. Они переживали дома. Их не брали ни снаряды, ни огонь.

— Вон сосна, — сказал Рябов шёпотом и показал рукой влево, туда, где в сером рассвете чернел лес. — С обломанной верхушкой. Видите?

Лев видел. Сосна торчала над лесом, как палец, и верхушка у неё была сломана наискосок.

— Он там, — сказал Рябов. — А печь — между. Тут от него не видно. Мы проверяли, я вчера каску на палке поднимал. Не стрелял.

Лев встал на ступеньку у бруствера, осторожно, и посмотрел. Печь закрывала сосну целиком. Если встать прямо здесь, за печью, — сосны не видно, и, значит, от сосны не видно тебя.

Он спустился и стал ждать света.

Свет пришёл через полчаса. Он пришёл, как приходит всегда на рассвете, сначала незаметно, потом всё быстрее: сначала посветлело небо, потом верхушки деревьев за спиной, на нашей стороне, потом труба печи, потом сама печь. Солнце вставало сзади, из-за нашего леса, и било косо, слева, низко, — и всё, на что оно попадало, становилось рельефным, резким, с длинными тенями.

Лев смотрел, как этот свет ложится на бруствер. Если человек встанет здесь, у этого места, где бруствер чуть пониже, — солнце осветит его сбоку. Лицо будет наполовину в свету, наполовину в тени. Небо за ним будет светлое, но не белое — ещё розовое, ещё с облаками. Если снимать снизу, со дна окопа, против неба, человек встанет над всем миром. Если он поднимет руку…

Он остановил себя. Он понял, что уже видит кадр — весь, целиком, до последней тени, как будто он уже снят. Так бывало с ним, когда кадр был хороший.

— Ну что? — спросил Рябов.

— Хорошо, — сказал Лев. — Завтра. Здесь же. В это же время. Когда солнце будет вон там, на трубе.

— Завтра, — повторил Рябов. Он помолчал. — Товарищ капитан. Я вас ещё раз прошу. Одну секунду. Вы снимете — и он сразу вниз.

— Одну секунду, — сказал Лев.


* * *


Костина он нашёл у Тимофеевского котелка. Костин держал кружку обеими руками и дул на чай, хотя чай был едва тёплый.

— Саша, — сказал Лев. Он в первый раз назвал его по имени. — Завтра утром поможешь мне?

— Карточку? — Костин вскинул голову.

— И карточку тоже. Сначала карточку, потом ещё одну, для газеты. Надо будет встать над бруствером. На секунду. Как будто в атаку. Я сниму, и всё.

Костин смотрел на него. Потом на Фомина, который стоял рядом. Потом опять на Льва. И лицо у него медленно, начиная с глаз, расплывалось в улыбке — во всю ширину, со щербинкой.

— Для газеты? — переспросил он. — Меня? На всю армию?

— На всю армию.

— Ох ты, — сказал Костин. — Ох ты ж. Товарищ сержант, слыхали?

— Слыхал, — сказал Фомин.

— Я встану, — сказал Костин. — Конечно, встану. Я как надо встану, вы только скажите как. Я, может, гранату возьму? Для виду? Или нет — я винтовку. Свою. Она у меня самая чистая. Товарищ сержант, можно я винтовку возьму?

— Возьми, — сказал Фомин.

— Ох ты, — повторил Костин и вдруг засмеялся — просто так, ни над чем, от радости. Кружка у него в руках качнулась, и остатки чая выплеснулись в воду. — Мамке написать надо. Прямо сейчас. Нет, вчерашнее уже ушло. Новое напишу. Ох, она не поверит.


* * *


Ночью Лев не спал.

Он лежал на нарах в блиндаже у Рябова, — лейтенант уступил ему своё место, а сам ушёл к пулемёту, — и смотрел в потолок, в чёрные брёвна, в белые нити грибницы. Рядом храпел пулемётчик. Снаружи взлетали ракеты, и каждый раз в щели над дверью вспыхивал белый свет и гас.

Он думал о кадре. О свете, о точке, о выдержке. Солнце будет слева, низко. Выдержка — шестидесятая, диафрагма — восемь, если будет так же ясно, как сегодня. Если облака — пятьдесят шестая, нет, тридцатая, и тогда надо, чтобы Саша не двигался. Секунду, не больше. Он снимет — и сразу вниз.

Он думал о Гуревиче. О том, что сказал бы Гуревич, если бы видел сейчас этот блиндаж, и Сашу, и Фомина, и лейтенанта Рябова с его маминым шарфом. Он знал, что сказал бы Гуревич. «Правда — это то, что нужно фронту». Он почти слышал его голос, его одесское «Лёва», его прихлёбывание из консервной банки.

Потом он повернул голову и увидел Сашу.

Саша сидел у входа в блиндаж, у самой двери, где Фомин оставил коптилку, прикрученную до малого огонька, — сидел на корточках, сгорбившись, с дощечкой на коленях, и писал. Писал быстро, не останавливаясь, не слюнявя карандаш, не читая вслух. Лицо у него было сосредоточенное, серьёзное, совсем не такое, как днём. Он то и дело поднимал голову и смотрел в темноту перед собой — не на кого-то, просто в темноту, — и потом снова наклонялся к листу.

Нюре, подумал Лев. Нюре Беловой, которая ещё не знает. Решился всё-таки. Перед тем, как попасть в газету на всю армию.

Он хотел окликнуть его, сказать, чтобы ложился, что завтра рано. Но не окликнул. Ему не хотелось мешать.

Он отвернулся к стене и закрыл глаза. Когда он открыл их снова — через час? через два? — коптилка уже погасла, и в блиндаже было темно, и только в щели над дверью серело небо. Скоро рассвет.

Он лежал и слушал, как дышит рядом спящий Саша, — ровно, легко, по-детски, с лёгким присвистом через щербинку.

Глава 5. Интервью

Москва, март 1965

Во вторник ночью он сел на кухне писать.

Он не собирался. Он лёг в одиннадцать, как всегда, рядом с Адой, и лежал на спине, глядя в потолок, на котором от уличного фонаря лежал жёлтый косой прямоугольник с крестом рамы посередине. Лежал час. Потом встал, тихо, чтобы не разбудить, взял с Мишиного стола карандаш и тетрадку в клеточку — Мишину, по сопромату, исписанную до половины формулами, — и пошёл на кухню.

Он сел за стол, под абажур-тюльпан, и открыл тетрадку на чистой странице.

Он написал: «Это было на рассвете».

Почерк был ровный, аккуратный, редакционный — почерк человека, который сорок лет подписывает кассеты и конверты. Он посмотрел на эти слова. Потом написал дальше. «Мы находились в боевых порядках роты. Рядовой Костин поднялся первым. Я успел сделать один снимок. Через минуту он был убит».

Пять фраз. Пять строчек в клеточку.

Он смотрел на них, как смотрят на чужой текст, принесённый на редактуру. Хороший текст. Ни одного лишнего слова. Ни одной ошибки. Ни одного факта, который можно опровергнуть. Он мог бы поставить под ним свою подпись — он и ставил, в сорок втором, в политотделе.

Он перевернул страницу. Взял карандаш. И попробовал написать — как было.

«Он сидел на дне окопа и курил».

Он остановился. Посмотрел на эту строчку. Она была правдой. Она была первой правдой о том утре, которую он написал словами — за двадцать три года. Он смотрел на неё и чувствовал, как у него немеют пальцы, держащие карандаш, — как немели тогда, в окопной воде, до колена.

Дальше он не смог. Он сидел над тетрадкой полчаса, и карандаш не двигался. Он знал, что дальше. Он знал каждое слово. Частушка, смех, «мамке привет», печь, ступенька, «Семёныч, крути». Он знал — а рука не шла. Как будто между тем, что он знал, и тем, что могла написать рука, стояло стекло. Толстое, мутное. Как на старом увеличителе, который давно не протирали.

В половине третьего он вырвал оба листа — и тот, где пять фраз, и тот, где одна строчка. Сложил вдвое. Порвал. Сложил обрывки — порвал ещё. И ещё. Пока не получились клочки размером с почтовую марку. С кадр на контрольке.

Выбросил в мусорное ведро под раковиной. Сверху положил картофельные очистки.

Утром Ада выносила мусор. Она всегда выносила по средам, перед работой. Он видел из прихожей, как она нагнулась над ведром, как остановилась на секунду — над очистками, над белыми клочками бумаги в клеточку, торчавшими из-под них, — и как выпрямилась и понесла ведро к двери, ничего не сказав.

Миша вечером искал по всей квартире тетрадку по сопромату. Нашёл. Удивился, что не хватает двух листов. Решил, что сам вырвал на черновики, и забыл.


* * *


В среду он пришёл в павильон к восьми, на час раньше обычного, и первым делом переставил стулья.

Стульев в павильоне было три: венский, с гнутой спинкой, на котором обычно сидела Фаина Григорьевна, когда ждала, пока он отснимет очередное блюдо; табуретка художника Сёмушкина, возвращённая наконец на место; и старое кожаное кресло с продавленным сиденьем, которое неизвестно когда и откуда попало в павильон и которое никто не решался выбросить. Лев поставил венский стул у стола для натюрмортов, напротив северного окна, так, чтобы свет падал на сидящего прямо и ровно. Кресло он поставил спиной к окну, у стены.

Потом сел в кресло и посмотрел на венский стул.

Это была правильная расстановка. Он знал это так же, как знал, куда ставить блюдо с заливным. Тот, кто сидит на венском стуле, будет освещён целиком — каждая мысль, каждое движение лица будут видны, как на хорошем портрете, снятом при рассеянном свете. Тот, кто сидит в кресле, будет силуэтом: лицо в тени, контур против окна, ни выражения, ни глаз. Так снимают людей, которых не хотят показывать. Так сажают на допросе — следователь спиной к лампе.

Он подумал об этом и усмехнулся. Потом встал и переставил кресло на полметра в сторону, чтобы было не так очевидно.

Фаина Григорьевна пришла в девять и сразу стала печь пирожки. Для «Праздничного стола» требовалось две дюжины — с капустой, с яйцом и луком, с повидлом, — и Фаина решила печь их прямо в павильоне, на электрической плитке, чтобы снимать горячими, с паром.

— С паром не надо, — сказал Лев. — Пар я вам потом из чайника пущу.

— Из чайника — это обман.

— Фаина Григорьевна, — сказал Лев, — вся наша работа — обман. Мы обманываем хозяек, что у них получится так же. Не получится. Никогда. У них не будет северного окна, двух софитов и меня. Так что давайте хотя бы пар сделаем честный — из чайника. Он, по крайней мере, настоящий пар.

Фаина не поняла, но спорить не стала. К одиннадцати по павильону поплыл запах жареного теста, лука, горячего масла, и Лев, снимая первую партию — пирожки с капустой на деревянной доске, рядом крынка с молоком, полотенце с петухами, — поймал себя на том, что этот запах его успокаивает. Пахло домом. Пахло чем-то довоенным, детским, Сретенкой, бабушкой, которая пекла по субботам. Пахло так, как не пахнет война.

Он отснял пирожки с капустой, с яйцом, с повидлом. Сделал перерыв на обед, которого не ел. Отснял ещё раз, с другим светом. Посмотрел на часы. Было без пяти два.


* * *


Она пришла ровно в два — он слышал, как на Полянке, за двором, пробили часы на какой-то башне, и тут же постучали в дверь.

— Войдите, — сказал Лев.

Дверь открылась, и он увидел её сначала так, как видел всё, — кадром. Тёмный прямоугольник двери. В нём — фигура против дневного света со двора: пальто, перехваченное поясом, шапочка, сдвинутая назад, сумка через плечо. Контур резкий, лица не видно — контровой свет. Потом она шагнула внутрь, из двери в павильон, и северный свет из окна упал на неё спереди, и лицо проявилось — сразу, всё, как отпечаток, вынутый из проявителя слишком рано.

Она была не такая, какой он её представлял по голосу. По голосу он ждал кого-то резкого, угловатого, остроносого — комсомольскую активистку с горящими глазами, какие приходили к нему иногда из школьных музеев. А она была спокойная. Это было первое, что он увидел: спокойное лицо, широкоскулое, с прямыми бровями и тёмными глазами, которые не горели, а смотрели. Внимательно, неторопливо. Как смотрит хороший фотограф перед тем, как поднять камеру. Волосы — тёмные, мокрые от снега, выбившиеся из-под шапочки. Двадцать шесть лет. На вид — меньше.

— Лев Борисович? — сказала она. — Я Марина. Здравствуйте.

— Здравствуйте, Марина. Проходите. Раздевайтесь. Вон вешалка. Фаина Григорьевна, это ко мне из газеты. Угостите девушку пирожком.

— Не надо, спасибо, — сказала Марина.

— Надо. Они всё равно уже отработали своё, их снимать больше не будут. Если их никто не съест, это будет трагедия. Фаина Григорьевна плачет, когда её пирожки не едят. Вы же не хотите, чтобы она плакала?

— Не хочу, — сказала Марина, и в первый раз чуть улыбнулась. Улыбка была короткая, вежливая. Глаза в ней не участвовали.

Она повесила пальто на вешалку, сняла шапочку, пригладила волосы. Огляделась — быстро, профессионально, как оглядываются журналисты в новом месте: крюки под потолком, белёные стены, северные окна, стол с пирожками, штатив, камера на штативе, софиты. Её взгляд задержался на камере, большой, деревянной, с мехами.

— Это вы ей снимаете?

— Ей. «ФК», павильонная. Довоенная. Она старше вас.

— А почему не маленькой? Ну, плёночной?

— Потому что пирожкам не нужна маленькая. Пирожки, в отличие от людей, никуда не торопятся. — Лев показал на венский стул. — Садитесь.

Она села. Северный свет лёг на неё ровно, как он и рассчитывал. Он сел в кресло, напротив.

Фаина Григорьевна принесла на тарелке два пирожка — с капустой и с повидлом — и чай в стакане с подстаканником. Поставила на край стола рядом с Мариной и, посмотрев сначала на неё, потом на Льва, вышла, громко объявив, что идёт в бухгалтерию.

— Ну вот, — сказал Лев. — Мы одни. Час пошёл.


* * *


Марина достала из сумки блокнот — толстый, в клеёнчатой обложке, — и карандаш. Карандаш был новый, остро заточенный. Она положила блокнот на колено и не стала сразу записывать. Сначала она посмотрела на Льва.

— Расскажите, как это было, — сказала она.

— С самого начала?

— С самого начала.

— С самого начала — это с сотворения мира, — сказал Лев. — Я столько не помню. Давайте я начну с августа сорок второго года. Это ближе.

— Давайте.

И он начал.

Он начал с того, что всегда говорил, — с пяти фраз. Это было на рассвете. Мы находились в боевых порядках роты. Рядовой Костин поднялся первым. Я успел сделать один снимок. Через минуту он был убит.

Он сказал их ровно, спокойно, как говорил двадцать лет, и, сказав, остановился. Обычно этого хватало. Обычно люди, которые приходили к нему с вопросами, — школьники, учителя, корреспонденты районных газет, — записывали эти пять фраз, кивали, говорили «спасибо, это так важно», и уходили. Им больше ничего не было нужно. Им нужен был подвиг, а подвиг помещался в пять фраз.

Марина не записала ни одной.

Она сидела, держа карандаш над блокнотом, и смотрела на него. Ждала.

— Это всё? — спросила она наконец.

— А что вы хотели?

— Я хотела, чтобы вы рассказали, как это было. А вы прочитали мне подпись.

Лев помолчал. Потом засмеялся — коротко, искренне. Ему понравилось. Он не ожидал, что ему понравится.

— Ладно, — сказал он. — Подробно.

И начал снова.


* * *


Он рассказывал полчаса.

Он рассказал, как добирался до редакции под Ржевом по грязи, — и это была правда. Как Гуревич послал его в пятую роту, в Бураково, — и это была правда. Как он пришёл в окоп, по колено в воде, и сержант Фомин сказал ему: «Голову не поднимайте», — и это тоже была правда, и он произнёс эти слова голосом Фомина, с его интонацией, и Марина на этих словах что-то быстро записала.

Он рассказал про лейтенанта Рябова с его шарфом, про Тимофеева с котелком, про Лузгина с частушками. Правда, правда, правда. Он рассказывал хорошо, живо, с юмором — он умел рассказывать, он двадцать лет рассказывал за столом анекдоты, — и видел, как Марина слушает: внимательно, иногда улыбаясь, иногда записывая.

Потом он дошёл до двадцать первого августа.

— Атака была назначена на рассвет, — сказал он.

И услышал, как хорошо это звучит. Ровно, просто, без нажима. Голосом человека, который рассказывает, как было.

— Нам передали приказ ночью. Командир роты пришёл в окоп, сказал — на рассвете, по сигналу. Сигнал — красная ракета. Я выбрал место на правом фланге, у большой печи — там, знаете, от деревни одни печи остались. Встал так, чтобы видеть бруствер снизу, против неба. Солнце вставало сзади нас, из-за леса. Свет был очень хороший, низкий. — Он помолчал. — Это я помню лучше всего. Свет.

Он рассказывал, и рассказ шёл сам, как плёнка в проекторе, — кадр за кадром, ровно, быстро. Он рассказал про красную ракету. Про свисток лейтенанта. Про то, как с немецкой стороны ударили миномёты, и вокруг поднялся дым, и в дыму он ничего не видел, кроме бруствера над собой. Про то, как первым — первым, раньше всех — над бруствером поднялся Костин. Встал в рост, повернулся к своим, поднял руку и закричал что-то — может быть, «за Родину», может быть, «вперёд», Лев не слышал, было слишком шумно. Про то, как он, Лев, успел нажать на спуск — один раз, один-единственный, — и Костин побежал вперёд, и за ним полезли другие, и Лев полез тоже, и потерял его из виду в дыму. А когда дым разошёлся — минуту спустя, не больше, — Костин лежал в двадцати шагах от окопа, лицом вниз. Снайпер.

Он рассказывал и слушал себя со стороны, как слушают чужую речь по радио. И думал: как хорошо. Как гладко. Как убедительно. Ни одной запинки. Ни одной лишней детали. Свисток, ракета, дым, «ура», — всё на месте, как на хорошем газетном снимке, где каждая фигура стоит там, где ей положено. Он двадцать лет не рассказывал эту историю подробно — только пять фраз, — и вот, оказывается, она жила в нём всё это время, целиком, готовая, отшлифованная, ждала своего часа. Он не знал, когда успел её придумать. Может быть, в сорок втором, в политотделе, когда давал показания для наградного листа. Может быть, позже, по ночам. Может быть, она придумалась сама — из подписи Гуревича, из плаката, из тысяч чужих рассказов про атаки, которые он слышал за войну.

Это был хороший рассказ. Это был, пожалуй, лучший рассказ, который он когда-либо рассказывал. Он мог бы напечатать его в любой газете, и его бы напечатали, и, может быть, даже дали бы премию.

Он закончил и замолчал. Посмотрел на Марину.

Марина сидела неподвижно. Карандаш лежал на блокноте. Она не записала ничего — ни ракеты, ни свистка, ни дыма. Он видел страницу, раскрытую у неё на колене: на ней были записаны Фомин, Рябов, Тимофеев с котелком, Лузгин с частушками. Шарф. Печь. Свет. «Свет — помню лучше всего» — это она записала, это он видел, — подчеркнула даже. А дальше — пустое место.

Она смотрела на его руки.

Он посмотрел тоже. Руки лежали на подлокотниках кресла — спокойно, расслабленно. Только пальцы правой руки, указательный и средний, медленно тёрли друг о друга — туда-сюда, туда-сюда, — как трут, когда скатывают в пальцах крошку хлеба. Или когда держат в пальцах воображаемую плёнку за край.

Он остановил пальцы.


* * *


— Спасибо, — сказала Марина. — Очень подробно. У меня несколько вопросов, можно?

— Можно. У нас ещё двадцать минут.

— Сколько кадров вы сделали в то утро?

— Один.

— Только один?

— Только один. Я же говорю — успел нажать один раз. Потом всё побежало.

Она кивнула. Не записала.

— А до атаки вы его снимали? Костина? Ну, в предыдущие дни. Вы же жили во взводе несколько дней.

— Нет.

— Ни разу?

— Плёнки было мало, Марина. Её выдавали по счёту. Каждый кадр — на отчёт. Я не мог тратить плёнку на портреты.

— А он не просил?

Лев посмотрел на неё. Она сидела в ровном северном свете, и лицо её было открыто, как он и рассчитывал, — каждая мысль, каждое движение. И он видел, что в этом лице нет ничего, кроме вежливого внимания. Ни намёка. Ни нажима. Просто вопрос.

— О чём?

— Сфотографировать его. Солдаты же часто просили, я читала. Карточку для дома. Для матери.

Он помолчал. На долю секунды — может быть, на шестидесятую.

— Просили многие, — сказал он. — Всем не снимешь.

— А он?

— Не помню. Может быть. Он был… разговорчивый.

— Какой?

— Разговорчивый. — Он ухватился за это слово, как за поручень. — Болтал без умолку. Про кино. Про то, что будет киномехаником. Всё время что-то рассказывал.

Это она записала. Быстро, несколько слов. Подняла голову.

— А курил?

— Курили все.

— А он — курил? Вы помните, как он курил?

— Самокрутку, — сказал Лев. — Махорку. Как все.

Он сказал это и услышал, что сказал. Самокрутка. Тридцать первый кадр. Саша сидит на дне окопа и щурится от дыма.

Марина записала и это. Её лицо не изменилось.

— Кто был рядом с вами в момент съёмки?

— Рота. Сорок человек.

— А непосредственно рядом? В окопе, у печи?

— Не помню. Сержант Фомин, кажется. Лейтенант был на левом фланге, у пулемёта. — Он чувствовал, что говорит лишнее, и не мог остановиться. Это было как с плёнкой, которую начал засвечивать: уже засветил, и остановиться нельзя, всё равно пропало. — Там всё было очень быстро. Минута — меньше минуты.

— А где сейчас сержант Фомин? Вы не знаете?

— Понятия не имею. Мы не виделись с сорок второго.

— А лейтенант Рябов?

— Погиб. В сентябре, кажется. Я слышал.

Она кивнула. Записала. Помолчала.

— Лев Борисович, а вы писали его матери? Пелагее Ивановне?

bannerbanner