
Полная версия:
Одна секунда выдержки
— Тем более, Лев Борисович. Тем более.
* * *
Позже, вспоминая этот разговор, он так и не смог точно сказать, в какой момент решил согласиться. Может быть, на словах о матери. Может быть, когда она сказала «тем более». А может быть, решение пришло само собой, без его участия, как приходит иногда в темноте лаборатории правильная экспозиция — ты не считаешь, ты просто знаешь, что вот сейчас надо выключить увеличитель, и выключаешь, и потом, когда отпечаток проявляется в ванночке, оказывается, что вышло точно.
Но одну вещь он понял ясно, ещё стоя лицом к стене: если он откажется, она всё равно будет писать. Она поедет в Сосновку, она найдёт кого-нибудь ещё — из полка, из редакции, из политотдела, — она будет задавать вопросы. Она из тех, кто задаёт вопросы. И лучше, если на эти вопросы будет отвечать он. Лучше, если разговор с самого начала будет в его руках, как фотоаппарат: он выбирает точку, он выбирает свет, он решает, что попадёт в кадр, а что останется за рамкой.
Это была хорошая, разумная мысль, и он ухватился за неё, как хватаются за перила на скользкой лестнице.
— Хорошо, — сказал он. — Но на моих условиях.
— Каких?
— В среду. Здесь, в издательстве, в два часа. Большая Полянка, двор, вход через арку, спросите павильон. Ровно один час. Без фотографа: меня не надо снимать, я некрасивый. И без магнитофона.
— Я магнитофон и не возьму, у нас он один на всю редакцию, и его вечно не допросишься. — Она, кажется, улыбалась. — Блокнот можно?
— Блокнот можно. Карандаш тоже можно, если не будете грызть.
— Не буду. Спасибо вам, Лев Борисович. Правда — спасибо. Я понимаю, что вам это, наверное, тяжело.
— Ничего вы не понимаете, — сказал он мягко. — И это хорошо. До среды.
— Подождите! — Она заторопилась, как будто боялась, что он повесит трубку. — Ещё одно. Я до среды, наверное, подниму архив. Ну, чтобы не задавать вам глупых вопросов, на которые всё есть в документах. У нас в комбинате, в подвале, фотоархив большой газеты — военный, весь, они ещё с войны там хранят. Там же должен быть и ваш негатив, правда? Его же в Москву отправляли?
Лев смотрел на номер Люси на стене. Цифры были написаны химическим карандашом, и от сырости они расплылись по краям, сделались лиловыми, будто под ними проступил синяк.
— Отправляли, — сказал он. — В сорок втором. Самолётом.
— Ну вот. Я посмотрю, вдруг там есть что-то интересное. Какие-нибудь пометки, подписи. Иногда на обороте пишут такое, чего больше нигде нет.
— Иногда пишут, — согласился он. — До среды, Марина.
И повесил трубку.
* * *
Рыба за это время не изменилась. Она лежала на блюде, мутная и укоризненная, и тень от бортика по-прежнему прятала лаврушку. Фаина Григорьевна вытирала руки о полотенце и смотрела на Льва с любопытством, которое изо всех сил старалась скрыть.
— Это про войну? — спросила она наконец.
— Про рыбу, — сказал Лев. — Интересуются, можно ли заливное делать из минтая. Я сказал — можно, но не нужно.
Он вернулся к штативу. Наклонился к видоискателю. Руки сами нашли кольцо фокусировки — эта камера была большая, павильонная, «ФК» на деревянном штативе, с мехами и матовым стеклом, на котором изображение было перевёрнуто вверх ногами, и Лев за семнадцать лет так привык к этому перевёрнутому миру, что иногда, глядя на настоящий, ловил себя на желании его перевернуть. Судак на матовом стекле лежал брюхом кверху, и петрушка росла из блюда вниз, как сталактиты.
Он поправил резкость. Потом поправил ещё раз, хотя резкость была в порядке. Потом выпрямился, отошёл на два шага и посмотрел на всю эту конструкцию — стол, блюдо, свет из северного окна, штатив, — как смотрят на чужую работу.
— Фаина Григорьевна, — сказал он, — а принесите-ка мне ещё одну дольку лимона. Только тонкую. Как бумага.
Она принесла. Он положил дольку на желе, у самой головы судака, чуть наискосок, так, чтобы свет из окна прошёл сквозь неё и лёг на блюдо маленьким жёлтым пятном. Потом вернулся к камере, взвёл затвор, вставил кассету, вынул шторку.
— Не дышите, — сказал он Фаине Григорьевне, хотя она стояла в стороне и в кадр не попадала. Он всегда так говорил.
Он нажал на тросик. Затвор щёлкнул — длинно, с оттяжкой: выдержка была полсекунды.
Кадр получился. Он знал это, ещё не проявив. Он видел его целиком: тёмный край стола, белое блюдо с синей каймой, прозрачное желе, сквозь которое, как сквозь лёд на реке, проступают морковные кружки, и эта долька лимона на свету — единственное живое, тёплое пятно во всём холодном, геометрическом, безупречном кадре. В «Праздничном столе» это будет страница сорок или сорок два. Её будут разглядывать хозяйки в Свердловске и в Ташкенте, и кто-нибудь, может быть, даже вырежет и повесит на кухне. Кадр был идеальный.
И совершенно мёртвый. Как всё, что он снимал последние двадцать лет.
Он вынул кассету, надписал её карандашом — «Рыба зал., 22.3., дубль 1», — и убрал в ящик. Дубля два он делать не стал. Он вообще никогда не делал второго дубля, и в издательстве это знали, и считали это его чудачеством, профессиональной гордыней, и даже немного им восхищались.
— Всё, — сказал он. — Рыбу можно есть.
— Её есть нельзя, — сказала Фаина Григорьевна, — она с утра под лампой лежит. Она уже бог знает что.
— Ну, тогда похороните её с почестями, — сказал Лев. — Она хорошо послужила.
* * *
Домой он пошёл пешком.
Это было глупо: от Полянки до Новых Черёмушек километров восемь, а то и больше, и мартовский вечер был сырой, с ветром, который задувал в рукава и за воротник. Но ему не хотелось в метро. Ему не хотелось сейчас никакого метро: ни переходов, ни перронов, ни стен, на которых теперь, к юбилею, могло висеть что угодно.
Он шёл по Полянке, потом по Якиманке, мимо французского посольства в нарядном купеческом доме с изразцами, мимо Калужской площади, где строили что-то большое и стеклянное, огороженное забором, на котором тоже висели плакаты — но другие, про космос, про Леонова, который на днях вышел из корабля в открытое космическое пространство. Про Леонова говорили всю неделю. Фаина Григорьевна плакала, когда слушала по радио. В издательстве кто-то повесил над столом вырезку из газеты: маленькая белая фигурка над огромной круглой Землёй, снятая, наверное, кинокамерой и пересъёмом переведённая в фотографию, — зернистая, мутная, почти ничего не разобрать. Лев посмотрел тогда на эту вырезку и подумал, что это первая за много лет фотография, которой он верит целиком. Потому что её невозможно было поставить. Невозможно было сказать человеку над Землёй: «А теперь ещё раз, на секунду, для страховки».
Он остановился посреди тротуара.
У церковной ограды на Якиманке, у чугунной решётки, двое мальчишек лет тринадцати фотографировали друг друга. У одного была «Смена» — пластмассовая, чёрная, школьная, рублей за пятнадцать, — и он держал её обеими руками у живота, глядя сверху в видоискатель, а другой стоял у решётки, на фоне белой колокольни, и позировал. Руки в карманах. Нога на нижней перекладине решётки. Подбородок вверх. Как в кино про лётчиков.
— Не так! — кричал тот, что со «Сменой». — Ты моргнул!
— Не моргал я!
— Моргнул! Я видел! Давай ещё раз!
— Плёнку ж жалко!
— Не жалко! Ещё раз! На секундочку! Ну встань как было!
Мальчишка у решётки вздохнул, закатил глаза, снова поставил ногу на перекладину, снова задрал подбородок. Тот, что со «Сменой», щёлкнул. Затвор у «Смены» был громкий, жестяной, с лязгом.
— Вышло? — спросил тот, у решётки.
— Вышло! Наверно.
Они засмеялись оба и побежали дальше, по Якиманке, толкаясь.
Лев стоял и смотрел им вслед.
Какая-то женщина с авоськой обошла его, оглянулась и покачала головой. Он постоял ещё немного, потом пошёл дальше, быстрее, наклонив голову против ветра.
Архив, думал он. Архив. Фотоархив большой газеты, в подвале издательского комбината. Он никогда там не был. Он никогда не интересовался, куда ушли после войны плёнки, которые они отправляли из «Боевого знамени» в Москву, — ему было всё равно, он даже был рад, что они ушли, что их больше нет рядом, что они где-то там, в чужих руках, в чужих коробках, под чужими номерами. Он не думал, что их кто-нибудь хранит. Он думал — если вообще думал, — что от войны остались только отпечатки, тысячи, сотни тысяч отпечатков, разошедшихся по газетам и книгам, а негативы сгнили, сгорели, потерялись при переездах, были смыты ради серебра, как смывали после войны старые плёнки в каждой второй лаборатории.
И ещё одно он знал точно. Он помнил это так ясно, будто это было вчера: ночь, землянка, красный фонарь, запах уксусной кислоты, мокрые полоски плёнки на верёвке, прищепки, — и Гуревич, который входит безстука, в своих очках с перемотанной дужкой, и снимает с верёвки ещё влажную полоску, и смотрит на неё на просвет, против фонаря, долго, очень долго, а потом говорит: «Режь вот эту. Шесть кадров. Контрольку сделаешь к утру. Отправим всё вместе, пусть в Москве сами выбирают». И Лев режет. Шесть кадров. Он мог тогда отрезать четыре — только сам снимок и, может быть, тот, что перед ним. Мог отрезать один. Он отрезал шесть, потому что так сказал Гуревич, и потому что был три ночи, и потому что у него тряслись руки, и он не мог думать.
Шесть кадров. Контрольный отпечаток. Ушли в Москву самолётом двадцать третьего августа сорок второго года.
Иногда на обороте пишут такое, чего больше нигде нет.
* * *
Дома было темно. Миша ещё не вернулся — у него по понедельникам была какая-то секция, то ли самбо, то ли шахматы, Лев всё время путал. Ада уже легла: у неё был ранний приём, с восьми, и она ложилась рано, в десять, а то и в половине десятого, и засыпала сразу, как засыпают врачи, — мгновенно и глубоко, как будто кто-то выключил её рубильником. На кухне на плите стояла кастрюля, накрытая полотенцем, а на столе — записка Адиным круглым почерком, похожим на почерк в рецептах, только разборчивее: «Котлеты. Разогрей, не ешь холодные. Звонила Зина, просила напомнить про торт».
Он не стал разогревать котлеты. Он сел за стол, не зажигая верхнего света, только лампочку над плитой, и посидел так. Кухня была маленькая, шесть метров, как во всех черёмушкинских квартирах, — плита, раковина, холодильник «ЗИЛ» с толстой хромированной ручкой, который они купили в прошлом году в рассрочку и которым Ада гордилась больше, чем всеми своими грамотами. Холодильник урчал. За окном, внизу, на пустыре, где собирались строить ещё один дом, горел одинокий фонарь, и в его свете было видно, как падает мокрый снег — косо, быстро, исчезая, не долетая до земли.
Лев смотрел на снег и думал о том, что надо будет в среду говорить. Он знал, что надо говорить. Он говорил это двадцать лет — одни и те же пять фраз. «Это было на рассвете. Мы находились в боевых порядках роты. Рядовой Костин поднялся первым. Я успел сделать один снимок. Через минуту он был убит». Пять фраз. Каждая из них была правдой. Он проверял. Он столько раз их проверял, что знал наизусть, как молитву, — и каждый раз находил, что ни в одной нет лжи. Он был очень хорошим фотографом и знал: правду можно соврать, если правильно выбрать точку съёмки.
Он встал, подошёл к раковине и налил себе воды из-под крана. Вода была холодная и пахла хлоркой. Он выпил полстакана и вылил остальное.
Из коридора была видна прихожая — тёмная, узкая, с вешалкой, на которой висело его пальто, ещё мокрое на плечах. Над вешалкой, под потолком, темнела антресоль. Её дверцы были плотно закрыты; Ада закрывала их на маленький крючок, потому что одна дверца всё время открывалась сама.
Лев смотрел на антресоль.
Потом выключил лампочку над плитой и пошёл спать.
Ада не проснулась, когда он лёг. Но когда он, полежав минут десять на спине, повернулся к стене, она во сне нашла его руку и сжала, крепко, как сжимают руку человека, который сейчас упадёт. Подержала. И отпустила.
Он долго лежал не шевелясь, боясь, что она проснётся. А может быть, боясь, что не проснётся. Он сам не знал.
Глава 2. Ржев
Подо Ржевом, август 1942
Полуторка встала в третий раз за час.
Шофёр выругался, вылез из кабины и пошёл смотреть. Лев остался в кузове. Он сидел на ящике из-под снарядов, спиной к кабине, и держал на коленях вещмешок. В вещмешке была «Лейка», завёрнутая в немецкую плащ-палатку, и шесть кассет с отснятой плёнкой, каждая — в отдельной жестянке из-под зубного порошка. Остальное его не волновало.
Шёл дождь. Он шёл уже неделю. Он был не сильный, но бесконечный, мелкий, как пыль, и от него не было спасения: он забирался под плащ, под гимнастёрку, в сапоги, в табак. Табак у всех был сырой, и все курили его сырым, с треском, с вонючим дымом, и ругали дождь, и немцев, и интендантов.
Дорога была не дорога. Это была полоса жидкой грязи шириной метров в тридцать, разъезженная так, что колеи в ней уходили вглубь на полметра. По обочинам, где грязь была погуще, шли люди. Шли туда, к фронту, — пополнение, в новых гимнастёрках, ещё не обмятых, с белыми подворотничками. И шли оттуда — раненые, кто сам, кто на плечах у товарищей, кто на подводах, на волокушах, на чём придётся. Их было больше, чем тех, кто шёл туда.
Лев смотрел на них и не снимал.
Он умел смотреть, не снимая. Это было первое, чему учит война фотографа: плёнки мало. Её всегда мало, её выдают по счёту, по две-три кассеты в неделю, и за каждый кадр надо отчитываться. Снимать можно только то, что напечатают. А это — раненых, которые идут по грязи с пустыми лицами, — не напечатают никогда.
Один раненый, проходя мимо полуторки, остановился. Он шёл сам — рука на перевязи, бинт на голове, бурый от крови и грязи, — и остановился у заднего борта, и посмотрел на Льва снизу вверх.
— Товарищ капитан. Закурить не будет?
Лев достал пачку «Беломора». Последнюю. В пачке оставалось шесть папирос. Он протянул всю пачку.
Раненый посмотрел на пачку. Потом на Льва.
— Всю, что ль?
— Всю.
— Это за что ж мне такое?
— За то, что идёшь оттуда, а не туда, — сказал Лев.
Раненый подумал. Взял одну папиросу здоровой рукой. Пачку отодвинул обратно.
— Одну, — сказал он. — Остальное — тебе. Ты ж туда едешь.
Он сунул папиросу за ухо — прикурить было нечем и негде, — кивнул и пошёл дальше по обочине, в грязи, медленно, качаясь, придерживая перевязанную руку здоровой. Лев смотрел ему в спину. Спина была мокрая, вся в глине, и на ней, на гимнастёрке, между лопатками, темнело пятно — то ли кровь, то ли просто вода.
Он не снял его. Плёнки было мало.
Полуторка не трогалась. Шофёр стоял у переднего колеса и смотрел на него, как смотрят на покойника, с которым не знают, что делать.
— Приехали, товарищ капитан, — сказал он, не оборачиваясь. — Мост, видать, опять разбили.
Лев спрыгнул в грязь. Она приняла его сапоги, как принимает трясина, — мягко и сразу по щиколотку. Он прошёл вперёд, к голове колонны, мимо застрявших машин, мимо подвод, мимо пушки, которую тащили на руках шестеро мокрых артиллеристов и которая не хотела тащиться.
Моста не было. Была речка — узкая, бурая, вздувшаяся от дождей, — и торчащие из неё чёрные сваи, и на том берегу ещё одна колонна, такая же, ждущая. Сапёры уже возились у воды, рубили что-то, кричали. Ниже по течению, у самой воды, в воронке, лежала лошадь.
Она лежала на боку, задрав к небу ноги, и ноги эти были уже неживые, деревянные, с поджатыми копытами. Брюхо у неё раздулось. Вода заливала воронку до половины, и лошадиная голова лежала в воде, и грива колыхалась в ней, как водоросли. Глаз был открыт. На глазу сидела муха.
Лев остановился.
Кадр сложился сам. Он не хотел его, а он сложился: круглая воронка, как зрачок, мёртвая лошадь, вздыбленные копыта — четыре чёрные черты против серого неба, — и в верхнем углу, на дальнем берегу, размытые фигурки людей, ждущих переправы. Без людей кадра бы не было. Без людей это была бы просто дохлая лошадь.
Он развязал вещмешок, достал «Лейку», размотал плащ-палатку. Камера была сухая. Он проверил выдержку — тридцатая, свет плохой, — и диафрагму, и поднял аппарат к глазу.
Щелчок был тихий, почти неслышный. Это ему всегда нравилось в «Лейке»: она не кричала о себе, как наши ФЭДы с их жестяным лязгом. Она шептала.
Он сделал ещё один кадр, чуть сместившись, чтобы в воронке отразилось небо. Потом убрал камеру.
Эти два кадра никто никогда не напечатает. Он это знал. Он отрежет их при проявке и положит в отдельную коробку, к другим таким же. Коробка у него была из-под сигар — довоенная, ещё отцовская, — и в ней лежало уже десятка три таких отрезков. Сгоревшая деревня с трубами. Старуха, которая сидит на пепелище и держит кошку. Немец, вмёрзший в лёд по грудь, с открытым ртом. Ничего из этого не шло в газету. Это шло в сигарную коробку.
Он не знал, зачем снимает это. Просто снимал.
* * *
Редакция «Боевого знамени» стояла в лесу, в шести километрах от передовой, у деревни, от которой остались только название и две целые избы. Название было — Берёзки. Берёзок, впрочем, тоже почти не осталось: их порубили на блиндажи ещё весной.
В одной избе сидел редактор. В другой — литсотрудники, все шестеро, вместе с корректором и машинисткой. Типография была в автобусах: два старых ЗИСа без колёс, вкопанные в землю по самые окна и замаскированные лапником. В одном автобусе стояли наборные кассы, в другом — плоскопечатная машина, которую крутили вручную, когда не было тока. А ток бывал редко.
Фотолаборатория была в землянке. Землянку Лев выкопал сам, вместе с шофёром Кузьмичёвым, ещё в мае, когда редакция только встала в Берёзках. Она была маленькая, два на два, с нарами вдоль одной стены и столом вдоль другой, и с дверью, завешенной в три слоя: плащ-палатка, одеяло, ещё одна плащ-палатка. Иначе свет пробивался.
Лев добрался туда к вечеру, грязный по пояс. У автобуса с машиной курил Кузя — маленький, кривоногий, в огромной, не по росту, шинели, накинутой на плечи.
— Лёва-Лейка вернулся, — сказал Кузя. — А мы думали, тебя убили.
— Не дождётесь.
— Мы и не ждали. Мы тут поспорили. Шевчук говорил — убили, Липатов говорил — в плен попал. Я говорил — в медсанбате с какой-нибудь сестричкой. Я на тебя махорки поставил.
— Ну и проиграл.
— А ты точно не с сестричкой был?
— Я был с лошадью, Кузя. С мёртвой. Она была очень красивая.
Кузя подумал.
— Ну, это смотря на чей вкус, — сказал он наконец и затянулся.
Из автобуса высунулась Тоня — наборщица, девятнадцати лет, с чёрными от краски пальцами и с косой, закрученной вокруг головы, чтобы не мешала. Она увидела Льва и улыбнулась.
— Ой, Лев Борисович. Живой.
— Живой, Тонечка. Что нового?
— Новое — что вас редактор с утра ищет. Три раза спрашивал. Сказал — как появится, сразу к нему.
— Сразу?
— Сказал — сразу.
— Ну, раз сразу, — сказал Лев, — значит, через час. Мне надо проявить.
Он пошёл в землянку.
* * *
Проявлять он любил. Это было единственное время, когда его никто не трогал.
Он зажёг коптилку, накрытую колпаком из красного стекла, — колпак был от немецкого фонаря, трофейный, как и почти всё у него ценное, — и в землянке стало темно и красно, как внутри закрытых век. Он разложил на столе ванночки. Их было три, эмалированные, со сколами. В одну он налил проявитель, в другую — воду, в третью — фиксаж. Воду брали из ручья за лесом, и она пахла болотом.
Плёнку он проявлял в бачке, наматывая на спираль на ощупь, в полной темноте. Пальцы помнили каждое движение. Сначала надо было найти начало плёнки, потом завести её в спираль, потом крутить — медленно, ровно, чтобы витки не слиплись. Сорок витков на кассету. На войне он научился считать их, не думая, как учатся считать шаги на марше.
Он проявил все шесть кассет. Ушло на это два часа. Потом он вынимал плёнки, промывал, закладывал в фиксаж, снова промывал и развешивал на верёвке под потолком, на прищепках, как бельё.
Потом смотрел на свет.
Он смотрел долго, кассету за кассетой, держа мокрую плёнку за края, против коптилки, с которой теперь снял красный колпак. На негативе всё было наоборот: чёрное небо, белые лица, белая грязь. Он давно уже читал негативы так же легко, как отпечатки, — даже легче.
Читать было нечего.
Дождь. Грязь. Бойцы в окопах — сидят, лежат, спят, накрывшись плащ-палатками. Бойцы на марше — спины, спины, спины. Пушка в грязи. Повар у кухни. Связист на столбе. Разбитый немецкий танк, уже снятый до него раз двадцать другими. Командир полка — пожилой, усталый, с лицом, на котором было написано, что он не спал три дня, — у карты. Его, может быть, возьмут. Остальное — нет.
Из двухсот с лишним кадров годных было, может быть, пять. И ни один не годился на первую полосу.
Он снял плёнки, свернул их в рулоны и сложил в коробку, надписав номера. Лошадь он отрезал отдельно и положил в сигарную коробку. Потом погасил коптилку, посидел в темноте, слушая, как где-то далеко, километрах в шести, ухает артиллерия — глухо, мягко, будто кто-то бьёт кулаком в подушку.
Потом пошёл к редактору.
* * *
Гуревич пил чай.
Он всегда пил чай. Он пил его утром, днём, вечером и ночью, и, по слухам, во время бомбёжки в Вязьме, когда редакция в октябре сорок первого вырывалась из окружения, он сидел в кузове горящей машины и пил чай, а когда машина остановилась, вылез из неё, не пролив ни капли. Слухи распускал, скорее всего, сам Гуревич. Он любил легенды о себе.
Чай он пил из консервной банки. Банка была из-под американской тушёнки, с аккуратно отогнутой крышкой и проволочной ручкой, которую он сам приделал. Кружек он не признавал. «В кружке, — говорил он, — чай теряет свой пролетарский характер».
Сидел он за столом, накрытым газетами, под лампой из гильзы. Очки в железной оправе сползли на кончик носа. Одна дужка была перемотана чёрной ниткой: она сломалась ещё в Вязьме, и Гуревич отказывался заказать новые очки, говоря, что эти — счастливые.
Ему было сорок пять. Он был одессит, газетчик с девятнадцатого года, когда в шестнадцать лет начал работать курьером в какой-то губернской газете, а потом корректором, а потом репортёром, а потом всем подряд. Он пережил всё, что могли пережить газетчики его поколения, и выжил, и никто никогда не знал, как именно. Он был циником, и не скрывал этого, и цинизм его был особого рода — весёлый, усталый, без злобы, как у врача, который тридцать лет работает в приёмном покое.
— Аронов, — сказал он, не поднимая глаз от гранок. — Садись.
Лев сел на табуретку у стены.
— Чаю?
— Не откажусь.
Гуревич налил ему из закопчённого чайника в другую банку — поменьше, из-под сгущёнки. Чай был чёрный, горький, крепкий до того, что вяжет язык. Гуревич заваривал его по своему рецепту, по полпачки на чайник, и говорил, что так пили в одесских портах грузчики.
— Ну, — сказал Гуревич. — Показывай.
— Нечего показывать, Семён Аркадьевич.
— Как нечего? Неделю где-то шлялся. Двести кадров извёл, я знаю, ты на полную брал.
— Двести четырнадцать. Годных пять. Командир полка у карты — может быть. Повар у кухни — может быть, если подпись хорошую придумать. Остальное — вода.
— Вода, — повторил Гуревич. Он снял очки, протёр их краем гимнастёрки и снова надел. — А почему вода?
— Потому что дождь. Потому что все сидят в окопах и ждут, пока перестанет дождь. Потому что никто никуда не идёт. Потому что последнее наступление было неделю назад, и от батальона осталось сорок человек, и эти сорок человек сидят по уши в воде и курят сырую махорку, и я их снимал, и это получилось очень правдиво, Семён Аркадьевич. Хотите, напечатаем?
Гуревич не ответил. Он отхлебнул чаю. Потом отодвинул гранки, отодвинул банку, сложил руки на столе — пальцы были длинные, жёлтые от табака и от краски, пальцы старого наборщика — и посмотрел на Льва поверх очков.
— Двадцать третьего августа, — сказал он, — нашей газете год. Ты знаешь.
— Знаю.
— Будет юбилейный номер. Четыре полосы. Стихи Шевчука, передовица члена Военного совета, очерк о лучших людях армии. И на первой полосе — фотография. Большая, на три колонки. Угадай, какая.
— Командир полка у карты?
— Не остри. — Гуревич не улыбнулся. — Атака. Боец поднимается в атаку. Лицо. Небо. Рука. Чтобы видно было — человек встаёт под огонь, и за ним встают другие. Понимаешь?
— Понимаю.
— И это ещё не всё. — Он порылся в бумагах, нашёл телеграфный бланк и протянул Льву. — Читай. Из Москвы. Сегодня утром пришло.
Лев прочитал. Телеграмма была короткая, на два десятка слов, суконным телеграфным языком: фотоотдел большой газеты просил от всех фронтовых и армейских изданий снимки боевых действий для специальной полосы о летнем наступлении. «Особо: атака, порыв, лица бойцов». Подпись — фамилия, которую Лев знал понаслышке.

