
Полная версия:
Осколочная реальность
Постер был плохой. Слишком много текста, слишком мало диаграмм, шрифт серый на белом – нечитаемый при флуоресцентном освещении. Но рядом стоял автор и объяснял содержание, жестикулируя так, словно лепил свою идею из воздуха, и Рин залипла на его руках. Длинные пальцы, узкие запястья, сухая кожа с выступающими венами – руки человека, который много работает с мелкой электроникой и забывает пользоваться кремом. Он двигал ими непрерывно: чертил в воздухе графики, изображал волновые функции, стучал костяшками по постеру в тех местах, где формулы были слишком мелкими, чтобы слушатель мог их прочитать самостоятельно.
– …проблема не в декогеренции как таковой, – говорил он невысокой женщине в очках, которая кивала с выражением вежливого скептицизма. – Проблема в том, что мы воспринимаем декогеренцию как порчу. Как болезнь. Суперпозиция – здорова, декогеренция – больна. Но послушай, это же антропоцентрическая чушь. Декогеренция – это просто взаимодействие системы с окружением. Она не разрушает суперпозицию. Она распределяет её. Вся информация сохраняется – просто уходит в корреляции с окружающей средой. Вопрос в том, можем ли мы контролировать, куда она уходит.
Женщина в очках сказала что-то про теорему о запрете клонирования. Он махнул рукой – не пренебрежительно, а как человек, который слышит возражение в сотый раз и рад ему, потому что каждое возражение – возможность объяснить лучше.
– Нет, нет, клонирование тут ни при чём. Я не хочу копировать состояние. Я хочу удержать его. Представь… – Он запнулся, поискал слово. – Представь, что суперпозиция – это мяч на вершине холма. Декогеренция – гравитация, которая стягивает его вниз. Стандартный подход – убрать гравитацию. Изолировать систему. Криогеника, вакуум, экранирование. Но это не работает для макроскопических объектов, потому что они сами – окружение для своих частей. Каждый атом декогерирует соседний. Мой подход другой: не убирать гравитацию, а сделать вершину холма шире. Настолько широкой, чтобы мячу было некуда падать.
Женщина в очках подняла бровь. Рин подняла бровь. Он заметил Рин и улыбнулся – не ей конкретно, а вообще, обращаясь к расширившейся аудитории, – и его руки снова задвигались, рисуя в воздухе топологию потенциальной поверхности, которая, по его убеждению, могла удержать квантовую суперпозицию макроскопического объекта достаточно долго, чтобы это «имело значение».
– Что значит «имело значение»? – спросила Рин.
Он посмотрел на неё. Его глаза были серые, чуть навыкате, с тем выражением, которое бывает у людей, всё время думающих о чём-то, что не связано с тем, что они видят. Ей потом потребовались месяцы, чтобы понять: это не рассеянность, а перенастройка. Его внимание работало иначе – не лучом, а полем. Он не фокусировался на собеседнике; он включал собеседника в зону обработки, вместе с постером, залом, шумом кондиционера и всем остальным.
– Достаточно долго, чтобы суперпозиция влияла на макроскопические наблюдаемые, – сказал он. – Миллисекунду. Секунду. Десять секунд. Этого хватит.
– Хватит для чего?
Он открыл рот, закрыл его, открыл снова. Потом засмеялся – коротко, одним выдохом.
– Хороший вопрос. Я не знаю для чего. Но если мы можем удержать макроскопический объект в суперпозиции десять секунд – мы покажем, что декогеренция не обязательна. Что мир может быть неопределённым на макроуровне. А это…
– Это меняет всё, – закончила женщина в очках с интонацией человека, который уже слышал эту фразу слишком часто.
– Нет, – сказал он. – Это меняет вопрос. Не «почему мир определённый?», а «почему мы выбрали, чтобы он был определённым?». И выбрали ли.
Рин простояла у его постера сорок минут. Потом они пошли пить кофе – не конференционный, а нормальный, в кафе на Банхофштрассе, – и он рассказал ей, что его зовут Марк, что он родился в Петербурге, вырос в Бостоне, что его мать преподаёт славистику в Тафтсе, а отец ушёл, когда Марку было четыре, и что он – Марк, не отец – уже три года пытается получить грант на эксперимент по макроскопической суперпозиции и каждый раз получает отказ. «Слишком спекулятивно», писали рецензенты. «Не обоснована достижимость заявленных параметров». «Автор переоценивает эффективность предложенного механизма стабилизации».
– Они правы, – сказал он, размешивая сахар. Три ложки. Рин запомнила: три ложки сахара в эспрессо, что превращало напиток в сироп. – Я переоцениваю. Но я переоцениваю в правильную сторону. Вся экспериментальная физика – это переоценка в правильную сторону. Если бы Резерфорд не переоценил шансы обнаружить ядро, он бы не стал стрелять альфа-частицами в золотую фольгу.
– Резерфорд не подавал грант, – заметила Рин.
Он посмотрел на неё поверх чашки. Его глаза – серые, чуть навыкате – на мгновение сфокусировались, и она ощутила разницу: быть в зоне его поля и быть в луче его внимания – не одно и то же.
– Ты работаешь с данными, – сказал он. Не спросил.
– Откуда ты знаешь?
– Ты задаёшь вопросы, на которые есть ответ. Теоретики задают вопросы, на которые ответа нет. Экспериментаторы задают вопросы, на которые ответ есть, но они не знают какой. А аналитики данных задают вопросы, на которые ответ уже есть в данных, и нужно просто… – Он щёлкнул пальцами. – …извлечь.
– Я астрофизик.
– Ещё лучше. Ты привыкла работать с объектами, которые нельзя потрогать. Я тоже.
Рин отпила кофе. Чёрный, без сахара. Контраст с его сиропом был настолько точной метафорой, что она предпочла не додумывать.
Они начали работать вместе через четыре месяца. Встречаться – через шесть. Переехать в общую квартиру в Кембридже, штат Массачусетс – через год. Квартира была на третьем этаже старого деревянного дома на Инман-стрит, с кривыми полами и отоплением, которое либо раскаляло радиаторы до ожога, либо не работало вовсе. Марк ненавидел холод. Не как «не любил» – физиологически, непропорционально, с синеющими пальцами при пятнадцати градусах и двумя парами носков на ночь. Он ворчал об этом регулярно – не жалобно, а с тем риторическим возмущением, которое было его формой юмора: «Послушай, Рин, теплокровные существа не должны жить в климате, где нужна одежда. Это конструктивный дефект. Если бы я проектировал Вселенную, минимальная температура обитаемых планет была бы двадцать пять градусов. Цельсия. Круглый год.»
Рин, выросшая в Дублине – городе, где солнце появлялось примерно с частотой кометы Галлея, – находила его нетерпимость к холоду одновременно нелепой и трогательной. Она покупала ему перчатки с подогревом. Он терял их. Она покупала новые. Он терял и их. К третьей паре она перестала покупать и начала просто класть свои руки поверх его, когда они синели, и он затихал, как животное, которому стало тепло.
Чайный пакетик. Это была их первая устойчивая точка конфликта – не ссора, а ритуал, настолько предсказуемый, что Рин иногда ловила себя на мысли, что они разыгрывают его намеренно, как супружеская пара в ситкоме. Марк заваривал чай – «Эрл Грей», всегда «Эрл Грей», потому что «бергамот – единственная причина, по которой чай имеет право на существование» – и оставлял пакетик в кружке. Не на минуту. Не на пять. До конца. Пока чай не превращался в тёмно-коричневую горечь, которая окрашивала зубы и, по убеждению Рин, могла растворить железо. Он клялся, что «так вкуснее, потому что максимальная экстракция». Она отвечала, что максимальная экстракция танинов – это не вкус, а наказание. Он пожимал плечами. Она каждое утро вытаскивала пакетик из его кружки – потому что кружка стояла у раковины, и размокший пакетик капал на столешницу, и Рин не могла это терпеть не по эстетическим, а по гигиеническим соображениям.
Каждое утро. Четыре года.
Лево и право. Это было серьёзнее, чем чай, – в буквальном смысле. Марк путал направления. Не эпизодически, не в стрессе – всегда. Он мог показать рукой вправо и сказать «поверни налево», и делал это с такой уверенностью, что Рин первые месяцы думала, что он шутит. Он не шутил. Его пространственная ориентация работала по схеме, которая не совпадала с конвенцией, и он, кажется, не считал это проблемой – «конвенция» было для него словом, означающим «необязательное соглашение, которое можно пересмотреть». Рин никогда не давала ему водить. Один раз он вызвался отвезти её из аэропорта, и на развилке у тоннеля Теда Уильямса повернул не в ту сторону с такой невозмутимостью, что GPS-навигатор впал в цикл пересчёта и потерял связь со спутником. «Это не я виноват, – сказал Марк, глядя на экран. – Это навигатор не адаптирован под мою систему координат.» Рин посмотрела на него. Он был абсолютно серьёзен. Она забрала ключи от машины и не отдавала их следующие три года.
Подкасты. Марк засыпал под голоса. Не под музыку – под подкасты по истории науки. Монотонные, спокойные голоса рассказчиков, описывающие опыты Фарадея, открытие рентгеновских лучей, историю вычислительных машин Бэббиджа. Он говорил, что голоса создают «текстуру безопасности» – фразу, которую Рин запомнила, потому что никогда раньше не слышала, чтобы безопасность описывали как текстуру. Для неё безопасность была бинарной: есть или нет, единица или ноль. Для него – спектром, и подкасты находились где-то в его тёплой, обжитой части.
Рин ненавидела это. Голоса не давали ей спать. Она лежала в темноте и слушала, как кто-то с BBC-акцентом описывает эксперимент Майкельсона-Морли, и думала: я знаю результат этого эксперимента. Я знаю его лучше, чем этот рассказчик. Почему я должна слушать его в три часа ночи вместо того, чтобы спать? Они спорили об этом минимум раз в неделю. Марк предлагал наушники. Рин указывала, что он ворочается во сне и наушники выпадают через двадцать минут, после чего подкаст продолжает играть из динамика планшета. Марк предлагал таймер автоотключения. Рин указывала, что таймер срабатывает после того, как она уже проснулась. Компромисса они не нашли. Это был единственный нерешённый конфликт их отношений – не потому что они не пытались, а потому что каждый из них считал свою позицию настолько очевидной, что уступка казалась не компромиссом, а капитуляцией.
Через четыре года совместной жизни Рин научилась засыпать под голоса. Не привыкла – научилась. Тренировала себя, как тренируют мышцу: каждый вечер расслабление, дыхание, когнитивное переключение, и через два месяца голос рассказчика из помехи превратился в фон. Она не сказала Марку, что это потребовало усилий. Он думал, что она просто смирилась. Она предпочитала, чтобы он так думал. Терапевт потом объяснил ей, что это называется «молчаливый акт любви, замаскированный под усталость», и Рин не согласилась с формулировкой, но не нашла лучшей.
Эксперимент был назначен на 14 марта 2047 года. Число пи – Марк оценил бы шутку, если бы осознавал, что это шутка, но он выбрал дату по графику бронирования лаборатории, а не по математическому календарю. Установка занимала подвал корпуса 26 MIT: массив криогенных ловушек, лазеры для квантового контроля, и в центре – камера, в которой металлический цилиндр размером с мизинец должен был существовать в двух состояниях одновременно на протяжении десяти секунд. Десять секунд. Марк добивался этого пять лет: получил грант (наконец), собрал команду (четыре человека, считая себя), построил установку (год работы, двенадцать миллионов долларов, три пересмотра дизайна). Десять секунд макроскопической суперпозиции, которые должны были доказать, что декогеренция – не закон природы, а привычка.
Рин была на смене в «Аресибо-II» – к тому времени она уже работала там третий год. Марк позвонил ей в шесть утра по пуэрториканскому времени, за три часа до эксперимента. Его голос был таким, каким бывал перед важными событиями: чуть быстрее обычного, с едва заметной вибрацией на согласных, которую Рин научилась слышать, как слышат ультразвук дрессированные собаки.
– Всё по протоколу, – сказал он. – Криогеника стабильна, лазеры откалиброваны, вакуум – десять в минус двенадцатой. Лучше, чем в симуляции.
– Хорошо.
– Я немного нервничаю.
– Я знаю.
– Как ты это… ладно. Послушай, если это сработает… – Он не договорил. Не потому что забыл мысль – потому что мысль была слишком большой для телефонного разговора. Рин слышала это в паузе: не пустоту, а плотность. – Я позвоню после.
– Позвони.
– Люблю тебя. Налево.
– Направо.
Это была их шутка. «Налево» означало «я люблю тебя» на его инвертированном языке направлений, и «направо» было её переводом обратно в стандартную конвенцию, и они оба смеялись, когда впервые это придумали, и оба продолжали говорить это, когда уже перестали смеяться, потому что ритуал был важнее юмора.
Он не позвонил после.
Отчёт комиссии по расследованию инцидента в лаборатории корпуса 26 MIT, 14 марта 2047 года, занимал двести тридцать четыре страницы. Рин прочитала его девять раз. Она могла цитировать абзацы по памяти – не потому что старалась запомнить, а потому что её мозг отказывался обрабатывать текст каким-либо иным способом, кроме как запечатлеть его целиком и перебирать снова и снова в поисках расхождения, ошибки, непроверенной гипотезы.
Факты были такие. В 09:42 EST команда инициировала протокол. Криогенная ловушка выведена на рабочий режим. Лазерная система запущена. Суперпозиция металлического цилиндра – положение A и положение B, разнесённые на 0.3 миллиметра – установлена в 09:43:17. Детекторы зафиксировали интерференционные полосы, подтверждающие когерентность. Суперпозиция удерживалась.
Три секунды. Пять. Семь. Восемь.
В 09:43:26 – через 8.7 секунды после установления суперпозиции – все датчики лаборатории одновременно зафиксировали всплеск. Не электромагнитный, не гравитационный, не тепловой. Комиссия описала его как «нехарактеризуемый энергетический импульс неустановленной природы». Камеры наблюдения зафиксировали вспышку – белую, без видимого источника, длительностью менее одного кадра (менее 33 миллисекунд). Звуковые датчики записали хлопок – не взрыв, а что-то вроде щелчка, как если бы кто-то разломил кусок стекла.
После вспышки цилиндр находился в положении A. Не в суперпозиции, не в положении B – в положении A. Декогеренция произошла. Это было ожидаемо: восемь секунд – не десять, но близко, и контролируемый коллапс суперпозиции входил в протокол.
Не входило в протокол отсутствие одного из членов команды.
Марк стоял в полуметре от камеры – зафиксировано камерой наблюдения в 09:43:25, за секунду до всплеска. Следующий кадр – 09:43:26 – пуст. Камера на месте, установка на месте, остальные три члена команды на местах. Марка нет. Его не было за кадром – камера покрывала всю лабораторию. Его не было в коридоре, здании, на территории кампуса. Его не было нигде.
Комиссия рассмотрела шестнадцать гипотез. Аннигиляция – невозможна, нет продуктов распада. Дезинтеграция – нет следов на полу, стенах, оборудовании. Испарение – не обнаружено повышение температуры или давления, соответствующее массе тела. Добровольный уход – опровергнуто анализом записей, свидетельских показаний, финансовых транзакций. «Квантовое событие неустановленной природы» – финальная формулировка комиссии. Что в переводе на человеческий язык означало: мы не знаем, что произошло.
Статус: пропавший без вести, предположительно погибший.
Предположительно. Рин зацепилась за это слово, как за выступ на скале, и держалась десять лет.
Первые три месяца были худшими. Не из-за горя – горе было позже, аккуратное, как хроническая боль, которая встраивается в распорядок дня. Первые три месяца были худшими из-за тела.
Рин обнаружила привычку на четвёртый день после исчезновения. Утро, кухня в их квартире на Инман-стрит, раковина. Она стояла перед ней с мокрыми руками и не понимала, что только что сделала. Потом посмотрела вниз и увидела: её правая рука протянута к пустой кружке, стоящей рядом с раковиной. Пальцы сжимают воздух. Движение, которое она совершала каждое утро четыре года: взять мокрый чайный пакетик, поднять, бросить в мусорное ведро. Кружка была пуста. Пакетика не было. Марка, который оставлял пакетик, не было. Но её рука не знала об этом. Тело помнило то, о чём мозг ещё не успел забыть.
Она стояла так минуту. Потом вымыла руки, высушила их и ушла на работу.
На следующее утро – то же самое. Рука к кружке, пальцы в воздухе, секунда замешательства. Она каждый раз ловила себя на этом – не предотвращала, а ловила, уже в процессе. Тело было быстрее сознания.
Она перестала через три месяца. Не потому что решила перестать – решения не помогали. Просто однажды утром рука потянулась к кружке и остановилась. Без усилия. Без осознания. Нейронный путь, наконец, обновился. Привычка умерла. Рин посмотрела на свою руку – замершую на полпути, как стрелка сломанных часов, – и впервые за три месяца заплакала. Не потому что привычка исчезла. Потому что это означало, что тело начало забывать Марка раньше, чем она дала разрешение.
Терапевта звали Сара Линде. Женщина пятидесяти лет, из Копенгагена, практиковавшая когнитивно-поведенческую терапию с элементами, которые она называла «нейроинформированным подходом» – и которые, на взгляд Рин, представляли собой попытку говорить с учёными на их языке. Рин ходила к ней два года. Каждый вторник, 16:00, по видеосвязи, потому что из Пуэрто-Рико в Копенгаген летать еженедельно – нерационально.
– Вы описываете горе как набор симптомов, – сказала Сара на пятом сеансе. – Нарушение сна, снижение аппетита, трудности с концентрацией, непроизвольные двигательные паттерны. Как если бы вы описывали пациента, а не себя.
– Я описываю то, что наблюдаю.
– Вы наблюдаете себя извне.
– Как ещё можно наблюдать?
Сара помолчала. В этих паузах – семь-десять секунд, Рин считала – была педагогическая функция: дать пациенту услышать то, что он только что сказал.
– Катерина, можете ли вы закончить предложение: «Я скучаю по Марку, потому что…»?
Рин открыла рот. Закрыла.
– Статистическая вероятность его выживания ненулевая, и я… – Она остановилась.
– Это не ответ на мой вопрос.
– Я знаю.
Ещё пауза. На этот раз – двенадцать секунд.
– Я скучаю по Марку, потому что по утрам кухня пахнет иначе, – сказала Рин. Голос был ровный. Руки, лежащие на столе перед камерой, – тоже ровные. Но ногти левой руки впивались в ладонь, и Сара не могла этого видеть. – Без чая кухня пахнет просто кухней. С его чаем она пахла бергамотом и чем-то горелым. Я ненавидела этот запах. Теперь кухня пахнет ничем, и я не знаю, что с этим делать.
Сара кивнула. Не удовлетворённо – просто как подтверждение того, что слышит.
– Это – внутри, – сказала она. – То, что вы только что описали. Не симптом. Не данные. Ваше ощущение.
Рин промолчала. Она думала: бергамот – это линалилацетат и линалоол. Горелый привкус – фурфурол, продукт реакции Майяра при перезаваривании. Химия. Данные. Но кухня пахнет ничем, и это – не данные. Это дыра, у которой нет координат.
Два года терапии научили её распознавать чувства, как она распознавала паттерны в данных: по внешним маркерам. Учащённое сердцебиение – тревога. Тяжесть в грудной клетке – печаль. Холод в руках – страх. Она составила внутреннюю таблицу соответствий и пользовалась ею, как пользуются разговорником в чужой стране: функционально, но без интуиции. Это не делало чувства менее настоящими. Терапевт была права – она наблюдала себя извне. Но снаружи – единственная точка, откуда Рин умела наблюдать.
Десять лет. Три тысячи шестьсот пятьдесят два дня, если считать високосные. Рин не считала дни. Она считала аномалии.
Первую – через полгода после исчезновения Марка. Коллеги из группы квантовой оптики в Вене опубликовали результаты эксперимента по запутанности фотонов, и в приложении к статье – в таблице с «отброшенными» данными – Рин увидела отклонение. Статистический «хвост» в распределении корреляций, который не вписывался ни в одну стандартную модель декогеренции. Слишком маленький, чтобы повлиять на выводы статьи. Слишком специфический, чтобы быть случайным.
Рин скачала данные. Проанализировала. Написала авторам. Ответ пришёл через неделю: «Спасибо за внимание. Мы полагаем, что данное отклонение обусловлено систематической погрешностью детектора, не учтённой в калибровке. Коррекция запланирована.»
Систематическая погрешность. Конечно.
Через год – ещё три аномалии. Через два – одиннадцать. Через пять – семьдесят. Рин создала базу данных. Каталог отклонений, которые не существовали в официальной науке, потому что каждое из них было слишком мало, чтобы его стоило объяснять. По отдельности – да. По отдельности каждое было шумом. Но вместе…
Вместе они рисовали картину, которую Рин не решалась описать, потому что описание звучало как бред. Статистические корреляции между квантовыми экспериментами в разных точках планеты, не связанными друг с другом ни каузально, ни энергетически. Как если бы что-то – не поле, не частица, не волна, а нечто более тонкое – связывало квантовые системы по всему миру через канал, который стандартная физика не предусматривала.
Или – если перевести с научного на честный – как если бы за стенкой кто-то стучал.
Коллеги реагировали предсказуемо. «Катерина, апофения – не метод». «Доктор Каулфилд, ваша выборка пристрастна: вы ищете паттерн и находите его, потому что ищете.» «Рин, послушай, я понимаю, ты потеряла Марка, и…» – это последнее было хуже всего. Не потому что неправда. Потому что правда, и от этого легче не становилось. Она потеряла Марка, и она искала его в данных, и одно не отменяло другое, и никто из коллег не мог – или не хотел – увидеть, что между горем и наукой может не быть противоречия. Что горе может быть двигателем, а не помехой. Что десять лет одержимости – это не безумие, если на одиннадцатый год данные подтверждают гипотезу.
Грантовые заявки. Четырнадцать. Одобрены три – маленькие, на оборудование и командировки, без отдельного финансирования исследовательской позиции. Рин работала в «Аресибо-II» как штатный аналитик данных, а аномалии каталогировала по вечерам и ночам, в нерабочее время, используя вычислительные мощности обсерватории с разрешения директора, который относился к её проекту с тем снисходительным сочувствием, которое люди испытывают к чужому горю, когда оно принимает безвредную форму.
Рин знала, как это выглядит со стороны. Женщина, потерявшая партнёра, ищет его в шуме данных. Трагично. Понятно. Безнадёжно. Она знала – и продолжала. Не потому что верила, а потому что вера – ненаучная категория, а данные – научная, и данные говорили: что-то есть. Не Марк. Не голос. Не послание. Просто – что-то, и это что-то было реальным, и реальность не зависела от того, что Рин чувствовала по этому поводу.
Два года назад – когда в «Аресибо-II» установили квантовые корреляторы четвёртого поколения – данные изменились. Не качественно, но количественно: там, где раньше были слабые намёки, появились отчётливые структуры. «Хвосты» в распределениях стали длиннее, корреляции – сильнее, и Рин впервые смогла не просто каталогировать аномалии, а строить их карту. Карта показывала: аномалии концентрировались вокруг одной области неба. Войд в Центавре. Пустота.
Она не сказала никому. Ещё не время. Ещё мало данных. Ещё один год, может два, и выборка станет достаточной для публикации, и тогда она напишет статью – аккуратную, сухую, с девяносто пятью процентами доверительного интервала, – и пусть рецензенты объяснят ей, что она видит паттерн, потому что хочет видеть. Пусть объяснят паттерн, которого не существует, но у которого есть координаты, частота и период.
Она ждала. Она умела ждать.
А потом, этой ночью, алгоритм пометил файл жёлтым флажком – категория 4, вероятный артефакт, – и Рин открыла его, и число 4.731 вошло в её жизнь, как нож входит в ткань: точно, тихо, необратимо.
Она вернулась в контрольную комнату в 04:38. Стаканчик с кофе стоял где она его оставила – рядом с клавиатурой, на бумажной салфетке, которая впитала конденсат и стала влажной. Кофе остыл. Рин не стала его допивать.
На экране – результат полного повторного сканирования. Сорок семь минут работы всего массива, все семнадцать антенн, весь частотный диапазон.
Сигнал был на месте. 1.42 гигагерца. Период 4.731 секунды. Автокорреляция – подтверждена. Направление – подтверждено тремя базовыми линиями. Источник – войд в Центавре. Пустота.
Но повторное сканирование показало кое-что ещё. Кое-что, чего не было в первичных данных, потому что первичные данные были получены одной антенной, а повторное сканирование – всеми семнадцатью. Интерферометрическая обработка позволяла не только подтвердить наличие сигнала, но и оценить его угловой размер – определить, из какой области неба он приходит.
Размер источника был нулевой. Точечный. Точнее, чем разрешение массива – менее одной угловой миллисекунды. Это исключало всё, что Рин знала: ни одна естественная структура в войде не могла быть точечным источником на 1.42 гигагерца с периодической модуляцией 4.731 секунды. Ни один известный физический процесс не генерировал такой сигнал. Ничего.

