Читать книгу Морской волк (Джек Лондон) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Морской волк
Морской волк
Оценить:

4

Полная версия:

Морской волк

— Вы читали Дарвина, — сказал я. — Но вы неверно его поняли, если решили, что борьба за существование оправдывает ваше бессмысленное истребление жизней.

Он пожал плечами. «Вы ведь говорите только о человеческой жизни. Животных, птиц и рыб вы убиваете не меньше, чем я или кто-либо другой. А человеческая жизнь ничем от них не отличается, хотя вы чувствуете разницу и думаете, будто можете её объяснить. С чего бы мне беречь эту дешёвую, ничего не стоящую жизнь? Матросов больше, чем судов, на которых они могли бы плавать; рабочих больше, чем фабрик и машин, за которыми они могли бы работать. Вы, сухопутные люди, селите бедняков в городских трущобах, обрекаете их на голод и повальные болезни. И всё равно бедняков, умирающих без корки хлеба и куска мяса — тоже отнятой жизни, — остаётся больше, чем вы знаете куда деть. Вы когда-нибудь видели, как лондонские портовые грузчики дерутся, словно звери, за возможность поработать?»

Он направился к трапу, но обернулся, чтобы сказать напоследок: «Знаете, единственная цена жизни — та, которую она сама себе назначает. И, разумеется, цена эта завышена: жизнь неизбежно судит в собственную пользу. Возьмите того парня, которого я отправил наверх. Он держался так, будто был сокровищем дороже алмазов и рубинов. Для вас? Нет. Для меня? Нисколько. Для себя? Да. Но я с его оценкой не согласен. Он сильно переоценивает себя. Других жизней, стремящихся появиться на свет, сколько угодно. Сорвись он вниз, растекись его мозги по палубе, как мёд из сот, — мир ничего бы не потерял. Для мира он ничего не стоит. Предложение слишком велико. Ценен он был только для себя. А насколько мнима даже эта ценность, видно из того, что после смерти он не сознавал бы своей потери. Лишь сам он считал себя дороже алмазов и рубинов. Алмазы и рубины растеклись бы по палубе, и их смыло бы ведром морской воды. А он даже не узнал бы, что они исчезли. Он ничего не теряет: вместе с собой он утрачивает и способность сознавать потерю. Понимаете? Ну, что скажете?»

— По крайней мере, вы последовательны, — только и смог ответить я и продолжил мыть посуду.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Наконец, после трёх дней переменчивых ветров, мы поймали северо-восточный пассат. Несмотря на больное колено, я хорошо выспался. Выйдя на палубу, я увидел, как «Призрак» мчится, взбивая пену. Паруса были разнесены по обоим бортам; свежий ветер дул с кормы и наполнял их все, кроме кливеров. Чудо этот великий пассат! Мы шли весь день, всю ночь, следующий день и ещё один — день за днём, а ветер неизменно дул в корму, ровно и сильно. Шхуна словно шла сама. Матросам не приходилось ни выбирать шкоты и тали, ни перекладывать топсели. Вся их работа сводилась к тому, чтобы стоять у штурвала. На закате шкоты ослабляли, а утром, когда они высыхали от росы и провисали, снова натягивали. И всё.

То десять узлов, то двенадцать, то одиннадцать — такова наша скорость. А с северо-востока всё дует могучий ветер, и от рассвета до рассвета мы проходим по своему курсу двести пятьдесят миль. Мне и грустно, и радостно от того, как быстро остаётся позади Сан-Франциско и как стремительно мы несёмся сквозь пену навстречу тропикам. С каждым днём заметно теплеет. Во вторую короткую вечернюю вахту матросы выходят на палубу раздетыми, черпают воду за бортом и окатывают друг друга из вёдер. Уже показываются летучие рыбы, а ночью вахтенные гоняются по палубе за теми, что падают на судно. По утрам, если Томаса Магриджа как следует задобрить, из камбуза приятно тянет жареной летучей рыбой. А когда Джонсону удаётся поймать с конца бушприта одну из сверкающих красавиц-корифен, её мясо подают и на носу, и на корме.

Кажется, всё свободное время Джонсон проводит на бушприте или наверху, у салингов, наблюдая, как «Призрак» под всеми парусами рассекает воду. В его глазах — страсть, почти поклонение. Он ходит словно зачарованный и восторженно глядит то на тугие паруса, то на пенную полосу за кормой, то на шхуну, которая взлетает и сбегает по водяным горам. Они величавой чередой движутся вместе с нами.

Дни и ночи полны «чудес и дикого восторга». Тягостная работа почти не оставляет мне времени, но я краду минуты, чтобы смотреть и смотреть на нескончаемое великолепие, о существовании которого прежде и не подозревал. Над головой — безупречно синее небо, такое же синее, как море, которое под форштевнем цветом и блеском напоминает лазурный атлас. По всему горизонту стоят бледные, лёгкие облака. Они не меняются и не движутся, словно серебряная оправа чистой бирюзы небес.

Мне не забыть одной ночи, когда я, вместо того чтобы спать, лежал на носовой палубе и смотрел вниз, на призрачную рябь пены, которую раздвигал форштевень «Призрака». Пена журчала, как ручей над мшистыми камнями в тихой лощине. Её напев увлёк меня прочь от самого себя. Я уже не был ни Хампом, юнгой, ни Ван-Вейденом, человеком, который тридцать пять лет прожил среди книг, предаваясь мечтам. Но за спиной раздался голос Волка Ларсена — голос, который нельзя было не узнать. В нём звучали непоколебимая уверенность и удовольствие от строк, которые он произносил:

— О, пламенная тропическая ночь! Светящийся рубец за кормой укрощает жаркое небо. Нос мерно храпит над водой, припорошённой звёздами, где испуганный кит бьёт хвостом в огненных вспышках. Солнце иссекло её обшивку, милая, а от росы туго натянуты снасти. Мы летим старым путём, своим путём, путём в дальние края. Нас несёт на юг по Дальнему пути — пути, который всегда нов.

— Ну что, Хамп? Как тебе? — спросил он, выдержав паузу, которой требовали и слова, и эта ночь.

Я посмотрел ему в лицо. Оно светилось, как само море, а глаза сверкали при свете звёзд.

— Меня, по меньшей мере, удивляет, что вы способны испытывать восторг, — холодно ответил я.

— Да ведь это жизнь, человек! Сама жизнь! — воскликнул он.

— Которая дешева и ничего не стоит, — бросил я ему его же слова.

Он рассмеялся. Впервые я услышал в его голосе неподдельное веселье.

— Ах, никак мне не втолковать вам, что это за штука — жизнь. Конечно, жизнь ничего не стоит ни для кого, кроме самой себя. И уж поверьте, моя жизнь сейчас для меня весьма ценна. Ей цены нет. Согласитесь, оценка чудовищно завышенная. Но я ничего не могу с этим поделать: её назначает жизнь, которая сидит во мне.

Казалось, он подыскивал слова для своей мысли. Наконец он продолжил:

— Знаете, меня охватывает странный подъём. Будто во мне отзываются все времена, будто мне подвластны все силы. Я знаю истину, отличаю божественное добро от зла, правое от неправого. Вижу ясно и далеко. Я почти готов поверить в Бога. Но… — голос его переменился, свет погас в лице, — что это за состояние? Эта радость бытия, это ликование жизни, это вдохновение — иначе и не скажешь? Оно приходит, когда пищеварение в порядке, желудок работает исправно, аппетит остёр и всё идёт как надо. Это взятка за то, что живёшь, шампанское в крови, пена брожения. От неё одни принимаются думать о святом, а другие видят Бога или, если не могут увидеть, создают его. Вот и всё: опьянение жизнью, шевеление и расползание дрожжей, бессвязная болтовня жизни, обезумевшей от сознания, что она жива. И… тьфу! Завтра я расплачусь за это, как расплачивается пьяница. И буду знать, что должен умереть, скорее всего в море. Перестану шевелиться сам, а моё тело закишит морской гнилью. Стану пищей, падалью. Вся сила моих мышц, всё их движение перейдёт к рыбам — к их плавникам, чешуе и внутренностям. Тьфу! И ещё раз тьфу! Шампанское уже выдохлось. Исчезли и блеск, и пузырьки; теперь это безвкусное питьё.

Он покинул меня так же внезапно, как появился, спрыгнув на палубу тяжело и мягко, словно тигр. «Призрак» продолжал бороздить море. Я заметил, что журчание воды у форштевня и вправду похоже на храп. Пока я слушал его, впечатление от того, как стремительно Волк Ларсен перешёл от высокого ликования к отчаянию, понемногу рассеялось. Тогда один из матросов, стоявший посреди судна, запел звучным тенором «Песню пассата»:

— Я ветер, любимый моряками. Я ровный, сильный и верный. Они идут по моему следу, глядя на облака над бездонной тропической синевой.

И днём и во тьме я следую за судном, держась его следа, словно гончая. Сильнее всего я в полдень, но и под луной туго наполняю середину его паруса.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Порой мне кажется, что Волк Ларсен безумен или, по крайней мере, наполовину безумен: так странно меняются его настроения, так причудливы его выходки. В другие минуты я вижу в нём великого человека, гения, который так и не сумел раскрыть себя. А потом убеждаюсь, что передо мной первобытный человек в самом чистом виде, родившийся на тысячу лет, а то и поколений, позже своего времени — чужой нынешнему веку, когда цивилизация достигла вершины. Он, несомненно, крайний индивидуалист. И к тому же очень одинок. Ни с кем из людей на судне у него нет душевной близости. Необычайная жизненная сила и мощь ума отделяют его от остальных стеной. Все они для него словно дети, даже охотники. И обращается он с ними как с детьми: поневоле спускается до их уровня и забавляется ими, как взрослый забавляется щенками. А иной раз с жестокостью вивисектора нащупывает ход их мыслей, исследует их души, будто хочет узнать, из чего сделана душа.

Раз двадцать я видел, как за столом он оскорблял то одного охотника, то другого и смотрел на них спокойно, прямо, с каким-то любопытством. Он следил за их поступками, ответами, мелочными вспышками злости с таким интересом, что мне, стороннему наблюдателю, понимавшему происходящее, становилось почти смешно. Что до его собственных приступов ярости, я убеждён: они ненастоящие. Иногда он ставит опыт, но чаще просто следует избранной им манере держаться с людьми. За исключением, возможно, случая с умершим помощником капитана, я ни разу не видел его по-настоящему разгневанным. И не хотел бы увидеть, как он впадает в подлинную ярость и пускает в ход всю свою силу.

Раз уж я заговорил о его причудах, расскажу, что произошло с Томасом Магриджем в кают-компании, и заодно доведу до конца историю, которой уже раз или два касался. Однажды после полуденного обеда я как раз закончил прибирать кают-компанию, когда по трапу спустились Волк Ларсен и Томас Магридж. У кока была крохотная каюта, дверь которой выходила сюда, но задерживаться в самой кают-компании или попадаться кому-либо на глаза он прежде не смел. Раз или два в день он проскальзывал через неё робким призраком.

— Так вы умеете играть в «Нап», — говорил Волк Ларсен с явным удовольствием. — Мог бы и догадаться, что англичанин знает эту игру. Я сам научился ей на английских судах.

Томас Магридж был вне себя от счастья: капитан держался с ним по-приятельски, и кок совсем обезумел от восторга. Он напускал на себя важность и мучительно старался держаться с непринуждённостью человека, с рождения привыкшего к почтенному положению. На это было бы тошно смотреть, если бы не было так смешно. Моего присутствия он вовсе не замечал; впрочем, думаю, он и впрямь был не в силах меня увидеть. Его бледные, водянистые глаза покачивались, словно сонное летнее море, но какие счастливые видения открывались ему, я и представить не мог.

— Принеси карты, Хамп, — распорядился Волк Ларсен, когда они уселись за стол. — И достань сигары и виски: они у меня в каюте.

Я вернулся с заказанным как раз вовремя, чтобы услышать, как кок весьма прозрачно намекает на тайну своего происхождения: возможно, он сын джентльмена, сбившийся с пути, или что-то в этом роде. Кроме того, ему будто бы регулярно присылают деньги, лишь бы он держался подальше от Англии. «И платят щедро, сэр, — говорил он. — Щедро платят, чтобы я убрался и больше носа туда не казал».

Я принёс обычные рюмки, но Волк Ларсен нахмурился, покачал головой и жестом велел мне подать стаканы. Он налил в каждый виски на две трети, не разбавляя. «Напиток для джентльмена?» — осведомился Томас Магридж. Они чокнулись за славную игру в «Нап», закурили сигары и принялись тасовать и сдавать карты.

Играли на деньги. Ставки росли. Они пили неразбавленный виски, а я приносил ещё. Не знаю, плутовал ли Волк Ларсен, хотя он вполне был на это способен, но выигрывал он без перерыва. Кок то и дело ходил к своей койке за деньгами. С каждым разом он вышагивал всё развязнее, однако приносил не больше нескольких долларов. Он раскис от выпивки, фамильярничал, с трудом различал карты и едва сидел прямо. Собираясь в очередной раз отправиться к койке, он засаленным указательным пальцем зацепил петлицу Волка Ларсена и тупо твердил: «У меня есть деньги, говорю вам, есть деньги, и я сын джентльмена».

На Волке Ларсене выпитое ничуть не сказалось, хотя он пил стакан за стаканом наравне с коком, а наливал себе, пожалуй, даже больше. Он нисколько не изменился. Выходки собутыльника, казалось, его даже не забавляли.

Наконец, громко уверяя, что умеет проигрывать как джентльмен, кок поставил последние деньги — и проиграл. Тогда он опустил голову на руки и заплакал. Волк Ларсен посмотрел на него с любопытством, словно собирался препарировать и его, но передумал: видно, заранее решил, что исследовать там нечего.

— Хамп, — обратился он ко мне с подчёркнутой учтивостью, — будьте любезны взять мистера Магриджа под руку и помочь ему подняться на палубу. Он неважно себя чувствует.

— И скажи Джонсону, пусть окатит его несколькими вёдрами солёной воды, — добавил он тише, так, чтобы слышал только я.

На палубе я передал мистера Магриджа двум ухмылявшимся матросам, которым поручили им заняться. Мистер Магридж сонно брызгал слюной и твердил, что он сын джентльмена. Но, когда я спустился по трапу убирать со стола, до меня донёсся его пронзительный крик: на него вылили первое ведро.

Волк Ларсен пересчитывал выигрыш.

— Ровно сто восемьдесят пять долларов, — произнёс он вслух. — Так я и думал. Этот нищий поднялся на борт без гроша.

— А всё, что вы выиграли, принадлежит мне, сэр, — смело сказал я.

Он одарил меня лукавой улыбкой и сказал: «Хамп, мне случалось заниматься грамматикой, и, по-моему, вы путаете времена. Надо сказать „принадлежало мне“, а не „принадлежит мне“».

— Дело тут не в грамматике, а в этике, — ответил я.

Он заговорил, должно быть, лишь через минуту.

— Знаете, Хамп, — сказал он медленно и серьёзно, с неуловимой печалью в голосе, — я впервые слышу слово «этика» из уст человека. Мы с вами единственные на этом судне, кто понимает, что оно значит.

— Когда-то, — продолжил он после новой паузы, — я мечтал, что однажды смогу беседовать с людьми, которые употребляют такие слова. Мечтал вырваться из той среды, в которой родился, встречаться с людьми и разговаривать с ними о таких вещах, как этика. И вот я впервые услышал это слово вслух. Впрочем, я отвлёкся. Вы ошибаетесь. Дело не в грамматике и не в этике, а в факте.

— Понимаю, — сказал я. — Факт состоит в том, что деньги у вас.

Лицо его просветлело. Моя догадливость, казалось, пришлась ему по душе. Я продолжил: «Но так мы обходим главный вопрос: вправе ли вы оставить деньги себе?»

— А-а, — произнёс он, скривив рот. — Значит, вы всё ещё верите в добро и зло.

— А вы разве нет? Совсем нет? — спросил я.

— Ни капли. У кого сила, тот и прав. Слабый неправ. Хотя сказано неуклюже. Лучше так: человеку хорошо быть сильным и плохо быть слабым. Или ещё точнее: сила доставляет удовольствие, потому что приносит выгоду; слабость причиняет страдание, потому что за неё приходится расплачиваться. Сейчас мне приятно владеть этими деньгами. Иметь их — благо для меня. Раз я могу оставить их себе, то, отдав их вам и лишившись удовольствия владеть ими, я причиню зло себе и той жизни, что во мне.

— Но, утаивая это от меня, вы причиняете мне зло, — возразил я.

— Ничуть. Один человек не может причинить зло другому. Только самому себе. По-моему, я поступаю дурно всякий раз, когда принимаю в расчёт чужие интересы. Понимаете? Разве две частицы дрожжей могут причинить друг другу зло, стараясь пожрать одна другую? Им от природы свойственно пожирать и не давать пожрать себя. Отступить от этого — значит согрешить.

— Значит, вы не верите в альтруизм? — спросил я.

Слово показалось ему знакомым, но он задумался над ним. — Погодите-ка, это что-то связанное с сотрудничеством?

— В некотором смысле эти понятия связаны, — ответил я. Такие пробелы в его словаре уже не удивляли меня. Как и все свои знания, новые слова он черпал из книг сам, без наставника. Никто не направлял его занятий; он много думал, а говорил мало или вовсе ни с кем не говорил. — Альтруистический поступок совершается ради блага других. Он бескорыстен, в отличие от поступка ради собственной выгоды.

Он кивнул. — А, да, теперь вспомнил. Встретил это слово у Спенсера.

— У Спенсера! — воскликнул я. — Вы его читали?

— Не так уж много, — признался он. — В «Основных началах» я понял довольно многое, но его «Биология» выбила у меня ветер из парусов, а после «Психологии» я ещё много дней беспомощно кружил в штиле. Честно говоря, никак не мог понять, к чему он клонит. Сначала решил, что мне недостаёт ума, но потом понял: не хватало подготовки. У меня не было нужной основы. Только мы со Спенсером знаем, сколько я над ним бился. Зато из «Данных этики» я кое-что вынес. Там мне и попалось слово «альтруизм». Теперь я вспомнил, в каком смысле оно употреблялось.

Я гадал, что этот человек сумел извлечь из такого труда. Спенсера я помнил достаточно хорошо, чтобы знать: альтруизм необходим для его идеала высшего нравственного поведения. Волк Ларсен, очевидно, просеял учение великого философа: оставил то, что отвечало его нуждам и желаниям, а остальное отбросил.

— А что ещё вы там вычитали? — спросил я.

Он слегка сдвинул брови, подбирая слова для мыслей, которых прежде никогда не высказывал. Я ощутил душевный подъём. Теперь я проникал в его душу, как он привык проникать в чужие. Передо мной открывалась неизведанная область — странная, пугающе странная.

— Если говорить как можно короче, — начал он, — у Спенсера выходит примерно так. Прежде всего человек должен действовать ради собственного блага: это нравственно и хорошо. Затем — ради блага своих детей. И, наконец, ради блага всего человеческого рода.

— А самый высокий, самый достойный поступок, — вставил я, — тот, который одновременно приносит пользу самому человеку, его детям и всему человеческому роду.

— Вот с этим я не согласен, — ответил он. — Не вижу тут ни необходимости, ни здравого смысла. Детей и человеческий род я вычеркнул. Ничем ради них жертвовать не стану. Всё это слюни и сантименты. Вы и сами должны это понимать, во всяком случае, когда речь идёт о человеке, который не верит в вечную жизнь. Жди меня бессмертие, альтруизм был бы выгодным делом. Я мог бы вознести свою душу на какие угодно высоты. Но впереди у меня нет ничего вечного, кроме смерти. Мне отпущен лишь краткий срок этого дрожжевого копошения, которое зовётся жизнью. Так с какой стати мне жертвовать хоть чем-нибудь? Любая жертва с моей стороны была бы безнравственна. Жертва, из-за которой я лишусь хоть одного шевеления, хоть одного извива, глупа. И не просто глупа: это зло, причинённое самому себе, дурной поступок. Чтобы взять от брожения всё возможное, я не должен упустить ни одного шевеления, ни одного извива. А вечная неподвижность, которая меня ждёт, не станет ни легче, ни тяжелее от того, жертвовал я собой или заботился лишь о себе, пока бродил и копошился.

— Значит, вы индивидуалист, материалист и, если быть последовательным, гедонист.

— Мудрёные слова! — улыбнулся он. — А кто такой гедонист?

Когда я объяснил, он согласно кивнул. — И ещё, — продолжал я, — вам нельзя доверять даже в мелочи, если тут может затронуться ваша выгода?

— Вот теперь вы начинаете понимать, — сказал он, оживившись.

— У вас совершенно нет того, что люди называют моралью?

— Именно.

— Вас всегда следует опасаться…

— Вот так и надо сказать.

— Как опасаются змеи, тигра или акулы?

— Теперь вы меня знаете, — сказал он. — И знаете таким, каким меня обычно знают. Другие зовут меня Волком.

— Вы своего рода чудовище, — дерзко добавил я, — Калибан, поразмысливший о Сетебосе и поступающий в часы досуга как вздумается.

При этом намёке он нахмурился. Он не понял меня, и я вскоре выяснил, что стихотворение ему незнакомо.

— Я как раз читаю Браунинга, — признался он, — и продираюсь с трудом. Далеко ещё не ушёл, а уже почти потерял курс.

Не стану утомлять подробностями: я принёс книгу из его каюты и прочёл вслух «Калибана». Он пришёл в восторг. Первобытный взгляд на мир и такой же ход мысли были ему отлично понятны. Он снова и снова прерывал меня замечаниями и возражениями. Когда я закончил, он попросил прочесть стихотворение ещё раз, а потом и в третий. Мы разговорились — о философии, науке, эволюции, религии. В его суждениях обнаруживались неточности человека, учившегося по книгам без наставника, но вместе с ними — надо отдать ему должное — уверенность и прямота первобытного ума. Именно простота придавала силу его рассуждениям. Его материализм убеждал куда сильнее, чем тонкий и сложный материализм Чарли Фэрасета. Не то чтобы он мог убедить меня, убеждённого идеалиста, идеалиста по складу души, как выражался Фэрасет. Но последние оплоты моей веры Волк Ларсен штурмовал с напором, который вызывал уважение, хотя и не заставлял меня сдаться.

Время шло. Приближался ужин, а стол оставался ненакрытым. Я занервничал. Когда в проёме сходного трапа показалось злое, болезненное лицо Томаса Магриджа и он свирепо уставился на нас сверху, я собрался вернуться к своим обязанностям.

Но Волк Ларсен крикнул ему:

— Кок, сегодня тебе придётся повертеться. Я занят с Хампом, так что управляйся без него как можешь.

И тут случилось ещё одно небывалое событие. В тот вечер я сидел за столом с капитаном и охотниками, а Томас Магридж прислуживал нам и потом мыл посуду. Это была прихоть Волка Ларсена, настроение Калибана, и я предвидел, что оно навлечёт на меня неприятности. Пока же мы всё говорили и говорили, к великому неудовольствию охотников, которые не понимали ни слова.

ГЛАВА IX

Три дня отдыха — три благословенных дня отдыха — провёл я с Волком Ларсеном. Я ел за столом в кают-компании и только и делал, что беседовал с ним о жизни, литературе и мироздании. А Томас Магридж кипел от злости и выполнял вдобавок к своей ещё и мою работу.

— Берегись шквалов, вот всё, что я могу тебе сказать, — предупредил меня Луис. У нас выдалось свободных полчаса на палубе, пока Волк Ларсен разбирал ссору между охотниками.

— Никогда не знаешь, чего ждать, — продолжал Луис, когда я попросил его объяснить яснее. — Этот человек переменчив, как ветер или течение. Не угадаешь, куда его понесёт. Только решишь, что понял его и поймал попутный ветер, — глядишь, он уже повернул прямо на тебя, налетел с воем и изорвал в клочья все твои паруса.

Поэтому шквал, предсказанный Луисом, не застал меня совсем уж врасплох. Мы горячо спорили — разумеется, о жизни, — и я, осмелев сверх меры, принялся сурово судить Волка Ларсена и его жизнь. По сути, я препарировал его душу с той же беспощадной тщательностью, с какой он сам привык разбирать других людей. Возможно, мой недостаток — привычка говорить слишком резко; на этот раз я отбросил всякую сдержанность и резал по живому, пока он весь не ощетинился. Тёмный загар на его лице словно почернел от гнева, глаза пылали. В них не осталось ни ясности, ни рассудка — одна ужасающая ярость безумца. Передо мной был волк, и волк бешеный.

С глухим рёвом он бросился ко мне и схватил за руку. Я приготовился не показывать страха, хотя внутри весь дрожал; но перед его чудовищной силой моя решимость не устояла. Одной рукой он стиснул мне бицепс. Когда пальцы сжались крепче, я обмяк и закричал. Ноги перестали меня держать. Я попросту не мог стоять и переносить эту муку. Мышцы отказались повиноваться. Боль была невыносимой. Мой бицепс превращался в месиво.

Казалось, он опомнился: в глазах мелькнула осмысленность, и он разжал пальцы, коротко рассмеявшись — почти прорычав. Я упал на пол, чувствуя, что вот-вот потеряю сознание, а он сел, закурил сигару и стал наблюдать за мной, как кошка за мышью. Корчась от боли, я видел в его глазах знакомое любопытство: удивление, недоумение, неустанное стремление доискаться до сути. Всё тот же вечный вопрос: что же всё это значит?

Наконец я кое-как поднялся и взобрался по трапу. Хорошая погода кончилась; мне оставалось вернуться на камбуз. Левая рука онемела, точно её парализовало. Прошло несколько дней, прежде чем я снова смог ею пользоваться, и несколько недель, прежде чем исчезли последние следы скованности и боли. А ведь он всего лишь взял меня за руку и сжал. Не выкручивал её, не дёргал — просто стиснул с ровной, неослабевающей силой. На что он был способен, я до конца понял только на следующий день, когда он заглянул в камбуз и в знак вернувшегося дружелюбия спросил, как моя рука.

bannerbanner