
Полная версия:
Осколки февраля
Я рухнул на колени рядом с ним, прижимая свою окровавленную, дико трясущуюся ладонь к его ране, пытаясь заткнуть ту страшную дыру, из которой вместе с кровью уходила его жизнь. Но она просачивалась сквозь пальцы, горячая и липкая, покрывая мои руки, заливая снег. Кровь была везде. Ее медный, сладковато-тошнотворный запах заполнил собой вселенную, въелся в ноздри, в легкие, в самое сознание. Ее тепло, жуткое, живое тепло уходящего друга, пропитало мою одежду, кожу, душу.
– Мишаня... Мишаня, ты меня слышишь?! – мой голос сорвался на истеричный, безумный шепот, а потом перешел в рыдания. – Держись, пожалуйста! Не умирай! Не смей умирать, дурень!
Слезы текли по моему лицу ручьями, смешиваясь с кровью на моих щеках, капая на его бледное, безжизненное лицо. Во мне бушевало адское месиво из эмоций: всепоглощающая вина; бессильная ярость к тем, кто это сделал, и к самому себе; леденящий душу страх перед тем, что сейчас произойдет и безутешное, дикое горе, которое разрывало грудь изнутри. Я гладил его волосы, умолял, бормотал бессвязные слова, подозревая, что он уже не слышит, но я был не в силах остановиться и разорвать последние ниточки, связывающие нас.
И вдруг... его дыхание остановилось. Просто оборвалось. Резко и безжалостно окончательно. Хрип, этот ужасный, но такой желанный звук, означавший, что он еще борется, прекратился. Наступила полная, абсолютная, бездонная тишина. Тишина смерти. Она обрушилась на меня с такой физической тяжестью, что я едва не рухнул рядом. В этой тишине не было больше ни друга, ни надежды. Была только ледяная, необратимая пустота. И я остался один на один с ней, на коленях в луже крови с окровавленными руками и разорванным на части сердцем.
***
Смерть – великий учитель, но ее уроки оплачиваются частью души. Она не забрала меня тогда, чудом прошла мимо, но этого мимолетного касания хватило, чтобы снести начисто все мои юношеские иллюзии о собственном бессмертии. Мир после этого не стал хуже или лучше. Он стал… иным. Более реальным. Более острым. Каждая мелочь, на которую раньше и взгляд не упал бы, теперь имела вес, вкус и значение.
Больница стала для меня не местом лечения, а клеткой. Белые стены, запах антисептика и постоянный присмотр – за дверью дежурил милиционер. Нас с Дворяном разлучили, и эта неизвестность съедала изнутри хуже любой раны. А еще я не знал, жив ли тот парень, и эта мысль висела надо мной тяжелым, отравляющим гнетом. Каждый скрип двери, каждый шаг за окном палаты заставлял вздрагивать – мне чудилось, что это идут за мной.
И они пришли. На третий день в палату вошел незнакомый мужчина в штатском, но с такой выправкой, что военная кость чувствовалась за версту.
– Собирайся, – бросил он коротко, даже не представившись. – Беседа.
Я ехал на заднем сиденье его «уазика», вдыхая бесконечные клубы дыма, даже не представляя, к чему все это ведет.
Он представился только в своем кабинете, где в шкафу и на столе громоздились стопки бесчисленных папок. Следователь Кузнецов. На вид – лет пятьдесят, лицо жесткое, испещренное морщинами, будто вырезанное из старого дуба. Взгляд маленьких, колючих глаз был тяжелым и недобрым. Он смотрел на меня так, будто я был не пострадавшим, а насекомым, которого вот-вот раздавят.
Кабинет был аскетичным: помимо упомянутых стола и шкафа тут еще имелись два стула, сейф и портрет прокурора на стене. Кузнецов уселся напротив, положил перед собой толстую папку и достал пачку сигарет. Вытащил одну, размял, прикурил. Дым был едким и горьким.
– Итак, Марк, – начал он, разглядывая меня сквозь дымовую завесу. – Поздравляю с совершеннолетием. Подарок себе, я смотрю, выбрал ты знатный. – Его голос был ровным, металлическим, без единой эмоции.
Он открыл папку и медленно, с театральной паузой, начал выкладывать фотографии. Черно-белые, крупным планом – лицо того парня, бледное, с остекленевшими глазами.
– Потерпевший, – произнес Кузнецов, тыча пальцем в снимок. – Семенов Роман. Скончался по дороге в больницу. От кровопотери. Проколотое горло, повреждение артерии. Ты хорошо работал.
У меня закружилась голова. Я сглотнул ком в горле.
– Они… они на нас напали. Они избивали моего друга… Он был с арматурой…
– По протоколу осмотра места происшествия, – Кузнецов перебил меня, не повышая голоса, – холодное оружие было обнаружено только у тебя. Складной нож, лезвие 90 мм. Со следами крови, идентичной крови потерпевшего.
– Я защищался! Он бы убил Дворяна!
– «Дворяна», – с презрительной усмешкой повторил следователь. – Ты имеешь в виду Бориса Волкова? К сожалению, гражданин Волков сейчас не в состоянии давать показания. Но он хотя бы жив в отличие от Семенова.
– Потому что я вмешался! – почти крикнул я, чувствуя, как по щекам текут предательские слезы. – Я видел, он был с арматурой!
– Видел, – Кузнецов сделал очередную пометку в блокноте. – А свидетели, которые дают показания, утверждают, что ваша компания сама спровоцировала драку и ты набросился на Семенова без предупреждения – они ничего не видели? Они, выходит, врут?
– Какие еще свидетели?! Все было не так!
– Угу, – он кивнул, и в его глазах читалось полное, абсолютное безразличие к моим словам. – А я вот что думаю. Думаю, парень, который в первый же день своего совершеннолетия пускает в ход нож и лишает жизни человека – это не случайность. Это закономерность. Такие, как ты, – он ткнул в меня пальцем с потухшей сигаретой, – не останавливаются на одном. Рука уже поднята, запрет снят. Сегодня – один, завтра – другой. Я таких знаю. Из вас убийцы получаются. Прирожденные.
Его слова обрушились на меня с тяжестью гирь. Это был не допрос, это был приговор. Он уже все для себя решил.
– Я не убийца, – прошептал я, но мой голос прозвучал жалко и неубедительно.
Кузнецов тут же ткнул в меня фотографией убитого.
– Еще какой убийца.
– Это не правда, – я вздрогнул и тут же отвернулся.
– Это еще посмотрим, – Кузнецов откинулся на спинку стула. – А пока у нас есть труп, есть орудие убийства с твоими отпечатками и есть свидетели. Для начала хватит. Полагаю, суд согласится.
Дверь в кабинет резко открылась, и на пороге появился мой отец. Его лицо было серым от бессонницы и страха.
– Товарищ следователь, я требую отпустить сына! Он пострадавший, он должен быть в больнице!
Кузнецов медленно, нехотя поднял на него взгляд.
– Ваш сын, гражданин, – сказал он ледяным тоном, – проходит по статье 105. Умышленное убийство. О том, чтобы отпустить его и речи быть не может. Процедура требует его содержания здесь до решения суда об избрании меры пресечения.
– Но он же ребенок! – в голосе отца дрогнуло отчаяние.
– Уже нет – совершеннолетний, – отрезал Кузнецов. – Отвечает по всей строгости. Взрослые поступки – взрослая ответственность. Теперь, если не хотите, чтобы к нему добавили и вас за препятствование следствию, покиньте кабинет.
Отец не шелохнулся. Он открыл было рот, чтобы возразить, но тут же двое в форме подхватили его под руки. Он дернулся, но затем его плечи безнадежно опустились. Он посмотрел на меня – взглядом, полным боли, стыда и беспомощности, – и его повели прочь из кабинета.
Эту ночь и две последующие я провел в милицейском участке. В камере временного содержания. Это была не камера, а просто комната с решеткой на окне и голым деревянным топчаном. Я сидел на нем, обхватив голову руками, и слушал, как за стеной кто-то громко храпел, а кто-то плакал. Я думал о Мишке. О Дворяне. О лице того парня в последний миг. О словах следователя: «Из вас убийцы получаются».
За решеткой окна медленно светало. Вот они – первые дни моей взрослой жизни. И, глядя на грязный потолок, я впервые по-настоящему понял, что такое одиночество. Холодное, беспросветное и абсолютное.
***
Зал суда казался мне неестественно огромным и холодным, словно вырубленным из цельной глыбы льда. Я сидел на жесткой скамье подсудимых, зажатый между двумя конвоирами, и чувствовал, как холод металлических наручников впивается в запястья. Они гремели при каждом моем движении, самом незначительном вздохе, напоминая и всем присутствующим, и мне самому, кем я здесь являюсь – преступником. Агрессором. Убийцей. Мне казалось, в этих оковах не было никакой необходимости – куда я мог бежать с этим грузом?
Воздух в зале был спертым и тяжелым, пах старыми бумагами, пылью и человеческим страхом. На меня смотрели десятки глаз: судья с нечитаемым лицом, публика на скамейках, чьи взгляды я боялся встретить, и мой отец с дедом – они сидели в первом ряду, и их бледные, осунувшиеся лица были островком знакомого мира в этом чужом и враждебном пространстве.
Начались показания. Моя классная руководительница, дрожащим голосом, говорила о том, что я тихий, неконфликтный ученик. Учитель физкультуры подтвердил, что драк я избегал. Их слова тонули в гулкой тишине зала, казались такими хрупкими и незначительными перед тяжестью обвинения.
Потом слово взял отец. Он говорил медленно, подбирая слова, и его голос, обычно такой уверенный, срывался. Он рассказывал суду о том, как я помогал деду, как подрабатывал, чтобы скопить на телефон, как мечтал поступить в институт. Он говорил о моей ответственности, и в его словах была такая горькая, отчаянная любовь, что у меня сжалось горло. Дед лишь кивал, сжимая в узловатых пальцах свою старенькую кепку.
Но самого главного свидетеля – Дворяна – в зале не было. Он оставался в больнице. Ходили слухи, что состояние его было тяжелым, не только физически, но и морально. Его показания зачитывал секретарь. Сухие, протокольные фразы, лишенные его привычной иронии: «…подойдя с арматурой… угрожал моей жизни… Марк действовал, чтобы защитить меня…». Эти строки на бумаге были единственным щитом, который кто-то держал передо мной.
Странным и зловещим было отсутствие противоположной стороны. Никого из тех парней, ни их родственников. Никого, кто бы встал и сказал: «Вот он, убийца». Эта пустота была пугающей. Я не понимал, почему их нет. Может, они просто скрывались? Или у них были свои, темные причины не появляться здесь?
И вот настал тот момент, ради которого, казалось, и закрутилась вся эта гигантская, бездушная машина. Судья, женщина в возрасте со строгим лицом и голосом, не терпящим возражений, начала оглашать приговор. Сердце в груди замерло, превратившись в комок льда. Время замедлилось, и каждый звук – шорох бумаги, скрип ее стула, чей-то сдавленный кашель – отдавался в ушах оглушительным грохотом.
«…учитывая отсутствие у подсудимого судимостей, его характеристику… принимая во внимание показания еще одного потерпевшего о том, что действия подсудимого были продиктованы необходимостью защиты его жизни… признать…».
И тогда прозвучали самые невероятные и желанные слова: «…непреднамеренное лишение жизни при превышении пределов необходимой обороны». И следом – «…назначить наказание в виде трех лет лишения свободы условно».
Воздух с шипением вырвался из моих легких. Тело обмякло, и только наручники не дали мне сползти со стула. Условно. Это слово звенело в голове, как колокольчик, затмевая все остальное. Я не поеду в колонию. Я остаюсь на свободе.
В приговоре, как мне потом объяснил адвокат, была прописана обязанность – ежемесячно отмечаться в уголовно-исполнительной инспекции. Небольшая плата за то, что моя жизнь не была сломана окончательно.
Когда конвоир снял с меня наручники и я, на слабых ногах, пошел к выходу, мой взгляд случайно встретился с глазами следователя Кузнецова. Он стоял в проходе, неподвижный, как истукан. Его лицо было темной, нахмуренной тучей. В его глазах я прочел не просто недовольство – там была холодная, непримиримая уверенность в своей правоте.
Он смотрел на меня и, казалось, видел не оправданного юношу, а будущего рецидивиста, которому дали шанс, но который его, по мнению Кузнецова, непременно использует во зло. Этот взгляд был тяжелее любых наручников. Он был обещанием того, что для некоторых я навсегда останусь убийцей.
Часть Вторая «Два пути, одна дорога»
Глава 6
Стекло было холодным, это чувствовалось даже сквозь толстую ткань рубашки. Я сидел, поджав колени, на широком подоконнике своей комнаты, вглядываясь сквозь отражение своего истощенного лица в грязный, подтаявший и вновь замерзший снег во дворе. Он напоминал гигантское грязное ватное одеяло, под которым угадывались очертания забытых качелей и ржавых автомобилей. В пальцах тлела сигарета, пепел с которой осыпался на темное дерево подоконника, смешиваясь с вековой пылью в унылую, серую пасту. Я не спал. Кажется, третьи сутки. Веки налились свинцом, но стоило их сомкнуть, как из-под них накатывала волна кошмара наяву: его лицо. Не лицо – маска, искаженная внезапным осознанием конца. И глаза. Пустые, остекленевшие, в которые я смотрел в тот последний миг. И самое ужасное – память кожи. Тот густой, обжигающе-теплый поток, хлынувший из раскрытой раны на его горле, липкий и неумолимый на моих пальцах, ладонях, запястьях. От этого ощущения сходишь с ума.
На тумбочке, словно пойманный в ловушку, снова заскулил телефон – Алиса. Десятый раз за неделю. Я даже не повернул голову. Светящийся экран был обвинением, связью с миром, который продолжал вертеться с какой-то дурацкой, нелепой настойчивостью, словно ничего и не произошло. И в этой тишине, разрываемой лишь назойливой вибрацией, во мне снова поднялось то самое, темное и иррациональное чувство. Я ненавидел этот телефон. По-настоящему, до тошноты. Этот холодный кусок пластика и стекла стал в моем сознании роковым артефактом, тем самым предметом, что запустил маховик смерти.
Если бы я тогда просто отдал его... – эта мысль въедалась в мозг. Если бы не вцепился в него с идиотским упрямством, если бы позволил им забрать его… Мишка бы не бросился на помощь. Он бы остался жив. Разумом я понимал всю чудовищную нелепость этой мысли. Виноват был не телефон. Виноваты были те, кто поднял кирпич. Виноват был я – своей слабостью, своим нежеланием отдать вещь, своей неспособностью защитить друга. Этот кусок пластика был всего лишь вещью, неодушевленным предметом, который ничего не решал и ни о чем не просил. Но логика была бессильна против всепоглощающего чувства вины. Каждый раз, когда я смотрел на телефон, перед глазами вставала та самая сцена: мои пальцы, вцепившиеся в скользкий корпус, и решительный бросок Мишки. Этот предмет стал символом моего рокового выбора, материальным воплощением той секунды, когда все пошло под откос.
И теперь он лежал там, на тумбочке, и его мерцающий экран с именем «Алиса» казался мне не звонком, а обвинительным приговором. Еще одним напоминанием о мире, который требовал от меня участия, эмоций, жизни – всего того, что я был не в силах дать. Всего того, что я, как мне казалось, навсегда похоронил в той темной подворотне вместе с лучшим другом.
Я закрыл глаза, отворачиваясь от назойливого свечения. Пусть звонит. Пусть мир крутится без меня. У меня не осталось для него ни сил, ни слов. Только тяжелое чувство, что я навсегда прикован к тому вечеру цепью, выкованной из собственной вины.
В дверном проеме возникла знакомая широкая тень.
– Может, все-таки ответишь? – голос деда был тихим, но в тишине комнаты он прозвучал как выстрел. Он стоял, скрестив на груди руки, и его молчаливый вопрос висел в воздухе тяжелее любого упрека.
– Нет.
– Она волнуется, Марк. Переживает.
– И что? – мой собственный голос прозвучал отчужденно, плоским, безжизненным тоном, будто доносился из соседней комнаты. Чужой голос.
Дед тяжело вздохнул, прошел в комнату, его шаги были глухими. Он взял с тумбочки молчавший уже телефон и вышел, не глядя на меня. Я прислушался. Из прихожей доносился его приглушенный, старческий голос, полный какой-то непрошенной, стыдливой вины: «Алисочка, прости ты его… Произошло нечто ужасное… Он не может сейчас, понимаешь? Совсем не может… Прости».
Я снова закрыл глаза. Они не понимают. Никто из них не понимает. Они говорят слова «ужасное», «произошло», но за ними нет ни единой крупицы того ужаса, который въелся в меня, в каждый сантиметр кожи, в каждую извилину мозга. Для них победа в суде – это конец. Они думают, что все остальное это что-то внешнее, что-то, что можно пережить, перетерпеть, переболеть. Они не знают, что это теперь – я сам. Я посмотрел на циферблат часов. Время. Нужно было идти в больницу. К Дворяну.
Стерильный запах хлорки и болезней ударил в нос, как всегда. В полутемной палате он лежал на белой койке, и на ее фоне его лицо казалось еще бледнее, почти прозрачным. Повязка на животе громадным белым бугром возвышалась под одеялом.
– Ты выглядишь как настоящее дерьмо, – его голос был слабым, но в нем угадывались привычные нотки иронии.
– Спасибо, – пробормотал я, опускаясь на стул у кровати и уставившись в кафельный пол. Смотреть на друга было невыносимо.
– Я… уезжаю. Родители впали в истерику. Решили, что здесь все напоминает о… ну, ты понял.
Я лишь кивнул, продолжая изучать узор плитки.
– Марк… – он замолчал, и я почувствовал, как он собирается с мыслями. – Ты спас мне жизнь. Понимаешь? Он бы меня прикончил.
– Я убил человека, – выдохнул я, и эти слова повисли в тишине палаты, тяжелые и неоспоримые.
– Он убил бы нас! – в его голосе прорвались злость и отчаяние.
– Это ничего не меняет. И не помогает, – прошептал я, и это была чистая правда. Никакие рациональные доводы не могли смыть ту самую, физическую память.
Дворян не нашел, что ответить. И в этой немой растерянности, в этом молчаливом недоумении на его лице крылась самая страшная мука. Я почему-то полагал, что здесь, рядом с ним, единственным свидетелем, мне станет легче. Что наша боль будет общей. Но я ошибался. Он лежал здесь с переломанными костями, с физической болью, которая пройдет. А я был искалечен внутри, и мой шрам был невидим и не интересовал никого. Он был ранен телом, а я – душой, и между этими состояниями пролегла непроходимая пропасть. Я хотел разделить с ним эту черноту, но он ее не чувствовал, не носил в себе. Мое присутствие лишь тяготило его, напоминало о том, о чем он всеми силами пытался забыть. Я пришел поддержать, а сделал только хуже. Не было тех самых важных слов, которые должны были прозвучать. Была лишь эта непреодолимая стена тишины, выросшая между двумя людьми, пережившими одну трагедию, но оставшимися в ней по разные стороны.
Я больше не приходил в больницу. Мы так и не попрощались перед его отъездом.
***
Администрация школы пошла на уступки: мое исчезновение с уроков было встречено с подозрительным, вымученным пониманием. Видимо, слухи уже обросли такой плотью, что любое давление могло привести к взрыву. Но их лояльность имела четкое, бюрократическое условие – визиты к школьному психологу. Формальная отмазка для отчета, чтобы не исключать «травмированного подростка». Я не сопротивлялся. Во мне не осталось ни сил, ни желания хоть как-то противостоять течению, что несло меня по этим бессмысленным коридорам жизни. Сказали ходить – буду ходить. Мне было абсолютно все равно. Я твердо знал, что это бесполезное сидение напротив чужого, озабоченного лица ничего не изменит. Весь мир выцвел, потерял вкус, запах, смысл. Он стал плоским, как газетная фотография, и так же мало меня волновал.
Кабинет № 37 пах старыми бумагами, дешевым кофе и сладковатым ароматом освежителя воздуха, пытавшегося все это перебить. На столе – символы бесполезного усилия: пластмассовый кактус, бессмысленный в своих попытках казаться живым, стопки папок с заглавиями вроде «Адаптация» и «Стрессоустойчивость» и аккуратная деревянная табличка «Шитова А.Д., психолог».
Она встретила меня натянутой дежурной улыбкой, которую учат сохранять на лице при любых обстоятельствах. Лет двадцати пяти, с глазами, в которых еще теплился непотушенный огонек идеализма, не успевший, видимо, выгореть в пепельной практике.
– Марк, привет. Проходи, садись. Расскажи, как ты себя чувствуешь? – ее голос был нарочито мягким, заученно-спокойным.
Я молчал, уставившись в аквариум для рыбок, которых там не было.
– Я понимаю, тебе очень сложно. Но если ты не будешь говорить, я действительно не смогу тебе помочь, – она произнесла это как заклинание, вероятно, вычитанное в учебнике.
– Вы не поможете в любом случае, – сказал я. Без вызова, без злобы. Тихий, ровный голос, звучавший чуждо даже в моих собственных ушах.
– Почему ты так думаешь? – в ее глазах мелькнул неподдельный, живой интерес. Профессиональный азарт.
– Потому что вы даже не представляете, как пахнет кровь, когда ее очень много, – произнес я, и воздух в кабинете мгновенно изменился. Он стал тяжелым. – Не просто капля из порезанного пальца. А когда ее целая лужа. Теплая. Специфический, медный, сладковато-тошнотворный запах. Он въедается в кожу, в одежду, в нос. Он преследует тебя везде. Даже здесь. И вы не знаете каково это, когда твой друг умирает у тебя на руках. А виноват в этом лишь ты и тупая жажда справедливости.
Она замерла. Ее рука, лежавшая на блокноте, непроизвольно сжалась. Цвет лица стал на тон бледнее. Идеальный, книжный мир ее теорий столкнулся с грубой, не приукрашенной правдой моего. Она переводила дыхание, и я видел, как в ее голове лихорадочно перебираются заготовленные фразы, и все они оказываются пустыми и ненужными.
– Ты прав, – наконец выдохнула она, и это был ее первый по-настоящему честный ответ за всю нашу встречу. – Я не представляю. Но я хочу попытаться понять.
Я резко поднял на нее взгляд, впервые с интересном разглядывая ее лицо.
– Вы давно работаете? – спросил я, поймав ее взгляд и не отпуская.
Она смутилась, отвела глаза к своим папкам.
– Я… почему ты спрашиваешь?
– Я недавно в этой школе. Мне просто интересно, с каким опытом вы ко мне пришли.
– Ну, – ее голос дрогнул, потерял профессиональную гладкость. – Практикую я, можно сказать, с последних курсов университета…
– То есть вы недавно получили диплом, – безжалостно резюмировал я, – и я один из ваших первых подопытных кроликов? На котором вы будете оттачивать технику?
Она резко вскочила, как ужаленная. Глаза вспыхнули обидой и гневом. Она хотела что-то крикнуть, отрезать, но ее профессиональное «я» взяло верх над человеческим. Сделав глубокий вдох, она медленно опустилась обратно в кресло, сглотнув ком в горле.
– Прости. Ты снова прав. Опыта у меня мало. Но, пожалуйста, не называй себя так. Я уверена, что смогу помочь. Ты должен мне верить.
– Да, – солгал я, глядя в окно. Я солгал, потому что это был самый короткий путь закончить этот нелепый разговор.
Помочь она не смогла. Я исправно приходил два раза в неделю, отбывая свой часовой, а иногда и полуторачасовой срок в ее уютном, пахнущем кофе каземате. Я не виню ее. Ни капли. Знаний, навыков и, главное, жизненного опыта этой хрупкой девушки катастрофически не хватало для того, чтобы распутать тот клубок тьмы, что поселился во мне. Но она старалась. Искренне, отчаянно, с трогательным и неистовым упорством. Она оставила мне свой личный номер, умоляя звонить в любое время дня и ночи. Иногда ее забота прорывалась звонком на мой бессловесный телефон. Я никогда не отвечал.
Со временем эти встречи сошли на нет. Без скандала, без объяснений. Просто однажды я перестал приходить. И она благодаря своему огромному человеческому и профессиональному пониманию ни слова не сказала о моих демонах ни учителям, ни администрации. Она приняла свое поражение с достоинством, оставив меня наедине с моей войной.
***
Ночь. Она всегда приходила с ним. Не с темнотой, не с тишиной, а с ним – одним и тем же, выцарапанным на изнанке век кошмаром. Всегда одни и те же декорации: приглушенные звуки, тусклый свет фонаря, безжизненное тело Мишки. И лицо. Лицо того человека – искаженное внезапным пониманием, глаза, в которых сначала недоумение, а потом… потом пустота. И алая, алая лужа, растекающаяся по грязному снегу, такая яркая, что от нее режет глаза даже во сне.
Я просыпался с коротким, захлебывающимся криком, словно выныривая из ледяной воды. Сердце колотилось где-то в горле, а простыня была влажной от пота. Однажды ночью, после очередного витка этой адской карусели, я встал с кровати и подошел к зеркалу в прихожей. Тусклый свет луны падал на мое отражение. Бледная кожа, запавшие глаза, в которых читался немой вопрос. Я всматривался в свои черты, пытаясь найти в них что-то знакомое, свое, но видел лишь маску. И сквозь нее проступало другое лицо – то самое, из сна.

