
Полная версия:
Осколки февраля

Осколки февраля
Том 1
«Иногда лучший способ погубить
человека – это предоставить
ему самому выбрать судьбу».
Михаил БулгаковПролог
Он посмотрел в ее голубые бездонные глаза, смахнул локон рыжих волос с порозовевшей щеки и задумался о том, что ждет их дальше, если он сделает этот шаг. Она подняла на него робкий взгляд, некогда бойкая, дикая, упрямая девушка, снова чувствовала себя нежной хрупкой девочкой, отдавшейся во власть судьбе и решению человека, что не отводил от нее своего пронзительного, заставляющего что-то в глубине груди сжиматься, взгляда.
Солнце садилось, каждая секунда превращалась в вечность утомительного ожидания, но такого сладостного и жгучего. Еще момент, одно решение, которое позволит слиться их судьбам на многие года или затушит зыбкое пламя самозабвенного союза.
Он мельком перевел взгляд на ее изрядно покусанные губы, она поймала этот взгляд. Они невольно приблизились друг к другу. Ей хотелось прильнуть к его груди, обхватить шею руками и никогда не отпускать. Он буквально чувствовал ее дрожь по всему телу и разделял ее мечты. Но они понимали, что это могло им многого стоить.
Наконец, он провел своей рукой по ее талии и, находясь в пьянящем от чувств состоянии, почти несознательно потянул ее к себе, и она… конечно же, ответила поцелуем.
Свет в зале медленно угас, унося с собой последние кадры сладкой, приторной иллюзии. Фильм закончился, и тишину тут же взорвал шумный, нестройный гам поднимающегося зала. Со всех сторон доносились всхлипы и сдержанные вздохи – девушки торопливо смахивали предательские слезы со щек, в то время как их спутники, пряча зевоту в кулак, не скрывали облегчения: наконец-то эта слащавая, слезливая тягомотина осталась позади.
Я как всегда не спешил. Остался сидеть, пока суета вокруг не улеглась, пока последние пары не скрылись в арочном проеме выхода. Лишь тогда я медленно поднялся. Порой я нахожу некоторое удовольствие в романтических историях, но на сей раз все это «великолепие» показалось мне чересчур пафосным, слишком громким в своей эмоциональности. Да, красивый финал. Объятия, поцелуй на фоне заката, музыка, набирающая силу… Но куда делись их нерешенные проблемы? Где те недоговоренности и шероховатости, что остались за кадром?
И снова я, словно занудный архивариус, пытаюсь отыскать глубинный смысл в проходном коммерческом продукте. Не могу иначе. Для меня кино – это не просто развлечение. Это акт творения, послание, зашифрованное автором в пленке. Пусть даже это послание сводится к банальному: «Мне нужны деньги на новый «Кадиллак»». Я все равно буду упрямо твердить, что даже самое паршивое искусство – все же искусство. Просто уровень его диалога со зрителем находится где-то у самого плинтуса.
Погруженный в эти невеселые размышления, я аккуратно перешагнул через липкую лужу, оставленную пролитой колой, и прошел мимо валяющихся стаканчиков из-под попкорна, мысленно ворча на нечестолюбивую и безалаберную современную молодежь. В двадцать восемь лет я ворчу, как семидесятилетний старик. Видимо, неизбежный побочный эффект многолетней хромоты – она будто приковывает тебя не только к земле, но и к консервативному взгляду на мир, заставляя чувствовать себя динозавром, затерявшимся в новом, слишком шумном веке.
Хотя если попытаться быть честным и отринуть то идеализированное прошлое, что так любовно рисует наша память, – трава тогда не была зеленее. Мир не был добрее или проще. А мы были, пожалуй, еще глупее и наивнее, чем кажемся себе сейчас в своих приукрашенных воспоминаниях.
Я вышел на улицу, и меня обдало резким, колючим дыханием ноябрьского ветра. Он пробирался под одежду, заставляя ежиться. Как же тяжело, почти физически больно возвращаться из яркого мира экранного солнца и искусственного тепла в сырую, прозаическую реальность. Я не назову себя законченным эскапистом, но порой до тоски хочется хотя бы на мгновение перенестись куда-нибудь, где нет этой постоянной серости. В место, где единороги – не миф, а реальность, где радугу можно потрогать рукой, а политики говорят одну лишь правду. Короче говоря, в сказку.
Путь до дома предстоял неблизкий, но давняя любовь к уединенным прогулкам вновь взяла верх над здравым смыслом. Я тронулся в путь по промерзшему асфальту. Напоследок я обернулся и бросил взгляд на огромное, светящееся огнями здание кинотеатра.
И вдруг – чудо. Где-то на самом горизонте, в свинцовом одеяле туч, образовалась небольшая брешь. Тучи медленно, нехотя расступились, открывая сквозь разрыв чистое, холодное голубое «окно». И из него, словно благословение, хлынули ослепительные солнечные лучи. Они упали на мокрую мостовую, заливая ее золотым, почти нереальным светом, выхватывая из сумерек детали и краски.
Эх, словно портал в тот самый день – яркий, безмятежный, наполненный жизнью и надеждой. Я не смог сдержать улыбки и, прибавив шагу, засеменил по направлению к дому, целиком и полностью предавшись сладким, обжигающим воспоминаниям. Я знал, что очень скоро, вот-вот, увижу те самые глаза, о которых грезил все эти долгие годы.
Часть Первая «Два отца и два сына»
Глава 1
Июнь 2008 года – 12 лет назад
Мне всегда казалось, что моя настоящая, осознанная жизнь началась именно в тот день. Все, что было до него, – лишь смутный, промелькнувший одним мгновением кадр из неотредактированной пленки детства. А потом наступила эта точка отсчета, и запустился маховик невероятных, судьбоносных событий.
Тот день был до одури солнечным и жарким. Воздух над асфальтом плавился, дрожа маревом. Детский лагерь… Боже, как же я ненавидел эти детские лагеря всей душой! Хотя сейчас, спустя годы, я бы отдал все, чтобы вернуться в тот зной, в тот запах хвои и речной воды, в те беспечные, ничего не ведавшие мгновения. Но тогда я ехал туда с каменным лицом и каменным же сердцем, полным протеста. Я даже не догадывался об истинной причине столь резкого и категоричного решения родителей – сплавить меня на все лето подальше от дома.
Мама собрала меня с непривычной, почти лихорадочной скоростью, что было совершенно несвойственно ее обычно обстоятельной и размеренной натуре. Уже тогда, в этой суете, можно было уловить тревожную ноту, понять, что за этим кроется что-то большее, чем просто летний отдых. Но я был слеп и глух, поглощенный юношеским эгоизмом и обидой.
Мама довезла меня до автобуса, где уже кипела суета вокруг других таких же «счастливчиков», крепко, почти отчаянно обняла и поцеловала в щеку на прощанье. Ее губы были сухими от волнения. Я в последний раз, уже почти без надежды, пробурчал, что не хочу проводить три месяца вдали от дома, от нее, от друзей. Она улыбнулась какой-то странной, застывшей улыбкой и сказала, что три месяца пролетят незаметно и мы очень скоро увидимся.
Это была первая и самая жестокая ложь в моей жизни. Я не увидел ее, когда вернулся домой. Я не увидел ее ни через три месяца, ни через четыре… ни через год.
По возвращении меня ждали лишь «приятные» новости, о масштабе которых я не мог и помыслить. Это надломит меня, вывернет душу наизнанку, но не сломает окончательно. Я сумею оправиться, собрать себя по кусочкам, но это будет лишь первый, пробный удар судьбы. Тот самый, переломный момент, что разделит мою жизнь на «до» и «после», случится двумя годами позже – в один кошмарный день, пахнущий кровью, страхом и… нет, об этом позже.
Но все это были проблемы грядущего. А там, в том лагере, я по-юношески страдал от вещей, которые сейчас кажутся мне райскими, почти идиллическими мелочами: чуть пересоленный суп в столовой, обязательный тихий час (да, в той смене укладывали спать даже таких шестнадцатилетних лбов, как я), бесцельные прогулки по хвойному лесу и это постоянное, ни к чему не обязывающее общение, полное намеков и обещаний, которые, казалось, растянутся на всю оставшуюся жизнь.
Лагерь со странным названием «Савел» раскинулся в сосновом бору, где воздух был густым от аромата нагретой хвои и соленого бриза, долетавшего с моря. Территория обнесена покосившимся забором, выкрашенным в веселую сине-зеленую полоску, но краска уже облупилась, выдавая возраст лагеря. Центральная аллея, усыпанная мелким гравием, вела от ворот к главному корпусу – двухэтажному зданию с широким крыльцом, где по вечерам собирались вожатые. Домики отрядов, выстроенные в ряд, напоминали аккуратные скворечники: деревянные, выцветшие от солнца, с резными ставнями. Внутри – железные кровати с ватными потрепанными матрасами, тумбочки с застрявшими в ящиках камешками и ракушками, а на стенах – следы прошлых смен: выцарапанные имена, наклейки с поп-группами и криво наклеенные постеры.
Жизнь по жесткому расписанию всегда была для меня неиссякающим источником тоски, и эта привычка не отпускает меня до сих пор. Но в лагере распорядок дня возводился в абсолют, становился сакральным ритуалом, чем-то вроде новой Библии, на которую молились все вожатые. Малейшее отклонение от священного графика грозило им неминуемой карой свыше от начальства, а потому мы вставали, умывались, маршировали на зарядку и поглощали пищу с точностью швейцарского хронометра. И не дай бог кому-то вздумается задержаться в душевой кабинке дольше отпущенных сверху пяти минут – за этим следили с орлиной, почти религиозной строгостью.
Этот распорядок был высечен в камне и выглядел примерно так:
7:30 – Жестокое пробуждение под оглушительный рев вожатого: «Рота, подъем!», который усугублялся дурацкой, до зубной боли знакомой песней, горланящей из динамиков допотопного магнитофона. Звук был таким пронзительным, что, казалось, раскалывал утреннюю зарю.
8:00 – Морально-физическая зарядка на плацу. Младшие отряды, сонные и покорные, лениво тянули руки к солнцу, а старшие, включая меня, откровенно сачковали, изображая бурную деятельность и пряча зевоту в ладонях.
9:00 – Завтрак в шумной столовой, насквозь пропахшей компотом и манной кашей – пресной, пузырящейся массой, которую ели лишь самые отчаянные голодающие или те, кто уже махнул на все рукой.
10:00 – 13:00 – Мероприятия. Футбол на выжженном поле, вялый волейбол, мастер-классы по рукоделию, от которых пахло советским детством, или «веселые старты» – нелепые спортивные состязания, где подростки из средних отрядов снисходительно поддавались малышне, а старшие и вовсе в них не участвовали, предпочитая роль циничных зрителей, с сигаретой, зажатой между пальцами, поглядывающих на действо из-за угла.
13:30 – Обед. Неизменная триада: жидковатый суп, котлета неопознанного происхождения и макароны, всегда слипшиеся в один огромный, безвкусный ком. Прошли годы, а я до сих пор физически помню их унылый, пресный вкус.
15:00 – 16:00 – Тихий час. Священное время всеобщей немоты, во время которого старшие отряды тайком, как ценнейший артефакт, передавали по рукам единственный на весь домик плеер с потрепанными наушниками и шепотом обсуждали записки, полученные из девичьих домиков.
16:30 – Полдник. Сладостная передышка в виде булочки с загадочными подпалинами и какао, по консистенции напоминающего жидкий грунт.
17:00 – 20:00 – Свободное время. Золотые песчинки в потоке регламента. Кто-то азартно рубился в настольный теннис, кто-то кучковался по домикам для задушевных бесед, а самые отчаянные уходили за периметр территории, чтобы поискать на свою голову приключений.
20:00 – Ужин. Поглощение риса с сосиской, плавающей в дешевом кетчупе.
21:00 – Кульминация дня: дискотека в пыльном актовом зале или костер у главного домика. Под разбитую гитару горланили «Кино» и «Короля и Шута», пытаясь докричаться до чьей-то души. Малышей в это время сгоняли в импровизированный «кинотеатр» – комнату с телевизором на тумбочке.
22:30 – Официальный отбой. Но лишь на бумаге. Только это время не было подвластно строгой дисциплине. На деле же начинался самый важный, нигде не прописанный час – час шепотом произнесенных тайн, обсуждения прошедшего дня и признаний в том, кто кому нравится. Его продолжительность была плавающей и целиком зависела от энергетики вечера: если народ еще плясал на дискотеке, отбой сдвигался, а если все дружно сидели у костра, засиживались и до полуночи. В начале смены, пока все ребята были еще робкие и стеснительные, танцы затухали, едва успев начаться, и все дружно тянулись к огню. А ближе к концу, когда все успели подружиться и привыкнуть друг к другу, дискотека могла длиться вечность, отодвигая сон и костры на самый задний план.
После вечернего мероприятия загорались фонари, лагерь затихал, и только редкий смех из домиков да треск цикад нарушал эту приятную тишину.
За лагерем же располагались бескрайние поля с высокой травой, где прыгали кузнечики и прятались ящерицы. В пяти минутах ходьбы – небольшое озерцо, мутное и теплое, где купались, когда не было выезда на море. А вот до самого моря – «целых» два километра, и ходить туда запрещали: дорога шла через оживленную трассу. Поэтому только два раза в неделю лагерь грузился в старый автобус «ПАЗ» с сильно потрепанными сиденьями и ехал на пляж.
Море было огромным, соленым, с волнами, которые сбивали с ног малышей, а старшие ныряли с пирса, демонстрируя удаль. На берегу – песок, смешанный с галькой, киоск с мороженым «Фруктовый лед» и постоянно злой спасатель, гонявший тех, кто заплывал за буйки.
Детей же вожатые полуофициально делили на три когорты:
– 10– 12 лет – малыши, шумные, постоянно в царапинах и ссадинах, собирали жуков и играли в «казаков-разбойников».
– 13– 14 лет – средние, уже с претензией на взрослость, но еще в дурацких кепках и с пакетами чипсов из ларька.
– 15– 16 лет – старшие, курили, спорили о музыке и влюблялись так драматично, будто это последнее лето в их жизни.
В те редкие, выкроенные между строгими ритуалами лагерной жизни часы свободы, которых, на мой взгляд, катастрофически не хватало, я находил спасение в рисовании. Собираясь впопыхах, я не сумел захватить с собой ни единой книги, но в последний момент сунул в рюкзак небольшой, потрепанный по углам альбом. Я заполнял его карандашными набросками, и меня до физической тоски мучила нехватка холста и красок.
Мама часто говорила, что у меня талант (впрочем, какая мать не скажет это своему ребенку хоть раз?). Отец же лишь фыркал и не разделял ее восторгов, лелея в глубине души мечту о сыне с трезвым техническим складом ума, а не о возвышенном мечтателе-гуманитарии. Впрочем, я и сам никогда не обманывался насчет профессионального будущего. Рисование было для меня не амбицией, а иным, более глубоким способом бегства от реальности – возможностью полностью погрузиться в работу, утонуть в собственных фантазиях, где все подчинялось лишь моей воле.
До того лета я писал исключительно пейзажи, пытаясь запечатлеть неуловимую, ускользающую красоту природы и каждый раз терзаясь горьким осознанием, что мои жалкие попытки – лишь бледная тень, кривое зеркало, неспособное передать и сотой доли ее великолепия. И все же этот процесс дарил мне странное, почти медитативное умиротворение.
Незадолго до отъезда во мне проснулся интерес к портретам. Возможно, эта тяга появилась благодаря матери, которая, разглядывая мои работы, с легкой грустью говорила: «Вот бы и мою увядающую красоту ты мог перенести на холст, пока она не канула в лету». Я бесконечно любил маму, но привычно пропускал ее слова мимо ушей, пока однажды в пыльном журнале не наткнулся на репродукцию – автопортрет Рембрандта ван Рейна.
Полотно было пронизано глубокой, почти осязаемой печалью, тоской, которую иначе как мрачной было и не назвать. Но эти глаза… Живые, умные, обрамленные паутиной морщин, они смотрели на меня прямо с глянцевых страниц, видели насквозь. Позже я глубоко проникнусь и другими его работами, но в тот миг я замер, целиком поглощенный этим единственным изображением, потрясенный немыслимой силой эмоций, что исходила от него.
Загоревшись новой идеей, я начал со срисовывания лиц – с потертых наклеек, обложек тетрадей и кассет VHS. Но однажды мой сосед по бараку, выпытав у меня о моем увлечении и разглядев одну из работ, робко попросил перенести на бумагу их старую семейную фотографию. Я пытался отговорить его, объясняя, что я всего лишь ученик и результатом будет лишь простой карандашный набросок на желтоватой бумаге. Но он настоял и, к моему же величайшему удивлению, остался не просто доволен, а искренне восхищен тем, что получилось.
За то лето через мои руки прошла целая вереница таких фотографий. Легким (хотя на деле – невероятно сложным) движением карандаша я пытался перенести на бумагу не просто черты лиц, а частички чужих историй, застывшие во времени. Некоторые даже платили мне за это скромные суммы, от которых я, разумеется, не отказывался. Мой навык рос не по дням, а по часам – разница между первой и последней работами была столь разительна, что мне пришлось с виноватым видом перерисовывать тот самый первый «заказ» для соседа. Но я был только рад; это занятие приносило мне тихую, глубокую радость, и, пожалуй, было единственным, что скрашивало мое существование в те дни.
Вторым неожиданным спасением стало негласное сближение с одним из вожатых – его имени я уже и не припомню, но все звали его Заяц. Прозвище родилось из-за его небольшого косоглазия: один глаз всегда смотрел чуть левее, чем нужно, придавая его лицу выражение постоянной, немного отстраненной задумчивости. Сначала его дразнили Косым, потом – Косым Зайцем, пока в итоге не остался просто Заяц.
По воле родителей мне предстояло провести в лагере подряд все три смены, и, как язвительно заметил дед, «чалиться» в этом месте мне пришлось почти три долгих месяца. Люди вокруг менялись каждые двадцать четыре дня, превращаясь в бесконечный калейдоскоп чужих лиц. Поэтому возможность завязать хоть какое-то постоянное знакомство с тем, кто разделит со мной весь этот срок, казалась на редкость удачной идеей… По крайней мере, отчасти.
– Марк, – говорил мне девятнадцатилетний Заяц, выпуская очередную струйку сигаретного дыма – ты еще молодой, вот подрастешь и все тебе станет ясно.
Тогда я верил его словам, верил, что действительно, как только я доживу до титанически невероятно огромного девятнадцатилетнего возраста, то сразу повзрослею и все пойму. Но даже сейчас мне кажется я так до конца и не повзрослел и так ничего до конца и не понял. Как и все, наверное.
Однако беседы с ним меня хоть как-то интересовали. Я навсегда запомню тот факт, что именно он был первым, кто вложил в мою руку сигарету (так и не могу избавиться от пагубной привычки за столько лет), но он же научил меня тому, что не всегда стоит слушать тех, кто старше, ведь возраст не показатель ума. Нет, он не говорил об этом прямо, я понимал это, становясь старше и осознавая, какую чушь он нес тогда – в курилке летнего лагеря – и как безусловно я верил каждому его слову. Пожалуй, стоит сказать ему спасибо за формирование критического мышления.
Но в этом общении, безусловно, имелись свои неоспоримые плюсы. Заяц оказался единственным островком просвещения в этом море вынужденного безделья, единственным, у кого водились хоть какие-то книги. Когда я ознакомился с их списком, к моему сожалению оказалось, что большинство из них я уже прочел: уютного «Хоббита», волшебного «Гарри Поттера» (почему-то у Зайца была только третья часть), сборник пугающих и блистательных рассказов Герберта Уэллса, философскую притчу «Трудно быть Богом» братьев Стругацких. Однако в этот, в целом предсказуемый список, словно заноза, впивалось одно совершенно инородное произведение – «Тереза Ракен» Эмиля Золя.
Подметив незнакомый корешок, я проглотил книгу за несколько дней, а затем, с напускной, юношеской претенциозностью, пытался завести дискуссию о том, что это – не более чем изящная, но вторичная французская калька на мрачную и непревзойденную классику Достоевского. Увы, вступить в полемику со мной было решительно некому, так что мои философские порывы быстро утихли, и я с наслаждением погрузился в очередное перечитывание истории о мальчике, который выжил.
Что касалось местного «кинозала» для малышей – еще одного важного пункта лагерной программы – то ответственным за сие культурное мероприятие был как раз Заяц. Он с искренней радостью брал меня себе в помощники, чем спасал от участия в нелепых вечерних тусовках и обязательных танцах. Наша миссия заключалась в том, чтобы загнать шумную ораву мелюзги в комнату с плотно занавешенными окнами, где рядами стояли два десятка скрипучих стульев, выстроенных перед монументальным, невероятно увесистым телевизором квадратной формы, настоящим реликтом ушедшей эпохи.
На его макушке, словно корона, горделиво возлежал очень старый DVD плеер (у которого к тому же был приемный отсек еще и для VHS кассет). Вид этой потрепанной коробки вызывал у некоторых детей немой восторг – дома у многих уже вовсю стояли домашние кинотеатры и новенькие дисковые плееры. Но я, будучи одним из немногих несчастных, у кого дома пылился раритет в виде видеомагнитофона, оставался к его виду глубоко равнодушен.
Мое равнодушие сменилось легким ужасом, когда выяснилось, что на все мое трехмесячное заточение в распоряжении имелось ровно шесть дисков с фильмами. И все они были эпизодами «Звездных Войн». О, как же я люто ненавидел тогда эти фильмы! Возможно, в первые недели отношение к ним было еще вполне терпимым, но, когда ты вынужден смотреть одно и то же изо дня в день (а по истечении шестидневного цикла все начиналось сначала), можно возненавидеть даже шедевры самого Мартина Скорсезе.
В будущем я, конечно, пересмотрю свое мнение, но тогда мы с Зайцем, забившись в самый дальний, темный угол зала, тихо корчились от смеха, разбирая нелепости сюжета, «смертельную» меткость штурмовиков, неспособных попасть в героев даже в упор, и, конечно же, с упоением разыгрывали знаменитую сцену на бис, под восторженный гогот малышни.
– Ты убил моего отца! – пафосно кричал я в сторону Зайца, изображая немыслимые страдания.
– Нет… – отвечал он, наклоняясь ко мне и набирая в легкие побольше воздуха. – Я твой отец. – Он произносил это максимально низким, раскатистым голосом, подражая механическому дыханию Вейдера, поднося к лицу сжатую ладонь.
После чего мы оба, в унисон с Люком Скайуокером на экране, выдыхали оглушительное, пронзительное: «НЕЕЕТ!» – и я с трагическим видом валился со стула (пару раз по чистой случайности фокус не удавался, и я грохался на пол по-настоящему, что вызывало у юной аудитории взрыв неподдельного, дикого восторга).
Почему же я добровольно выбирал многочасовое заточение в компании ненавистных мне космических саг вместо шумных вечерних посиделок? Все упиралось в мою натуру. В том возрасте я был этаким затворником в собственной раковине – зажатым, неловким парнем, чьими лучшими друзьями были книги и киноленты. Во мне уже тогда прорастали первые ядовитые ростки снобизма, заставлявшие свысока смотреть на простое, незамысловатое веселье.
Весь период обучения в младших классах я проходил с густой шапкой каштановых кудрей, что служило неиссякаемым источником насмешек одноклассников. Это больно ранило и наложило глубокий отпечаток на мою самооценку – и на годы вперед я стригся очень коротко, пытаясь скрыть ту самую уязвимость. Хотя уродом меня назвать было нельзя: высокий рост, выразительные черты лица, густые волосы и светлые голубые глаза. К тому времени надоедливые подростковые прыщи уже сдали свои позиции, и имей я чуть больше уверенности, мог бы легко распрощаться с грузом старых комплексов. Но вместо этого я предпочитал проводить дни, сгорбившись над книгой в старом, растянутом, но до боли любимом джемпере, добровольно возводя стену между собой и остальным миром. Такая отстраненность вряд ли могла вызвать у кого-то желание социализироваться.
Потому, помимо редких обменов фразами и просьб что-нибудь нарисовать, никакого другого общения, кроме как с Зайцем, у меня не водилось. Да я и не стремился к нему. Где-то в глубине души я подсознательно понимал: стоит мне найти здесь друзей, начать искренне веселиться, как весь мой тихий, но принципиальный протест против этого заточения пойдет насмарку. Да, подростковый максимализм творит с логикой поистине чудовищные вещи.

