
Полная версия:
Восстановлению не подлежит
Я засмеялась, и он тоже. Дальше паяли молча, плечом к плечу. Папа работает раза в два быстрее меня, но в тот вечер почему-то паял медленно, ровно в моём темпе, так что закончили мы почти вместе, в половине двенадцатого.
Он сложил платы в коробку, закрыл крышку, похлопал по ней ладонью.
— Ты бы позвонила. Днём. Я бы сам после врача сел, мне не трудно. Я бы просто знал.
— Я забыла.
— Знаю, что забыла. Я про в следующий раз. Забыла — позвони, когда вспомнишь. Забыть и не сказать — разные вещи.
Я кивнула. Хотелось сказать что-то ещё, но папа уже встал, поморщился от колена и пошёл гасить свет. Мы заперли мастерскую, опустили ставню. Мама прислала: «Вы где? Опять осы?» Папа ответил: «Платы. Едем». И всё.
Вот и всё наказание. Его не было.
* * *
В четверг я покупала продукты по общему списку. Список у нас висит в семейном чате, каждый дописывает, что кончилось. Мама пишет коротко: «молоко», «гречка», «лампочки 40 Вт». Папа — загадочно: «то печенье». Я пишу в самом конце, когда никто не видит: «шоколадка (мне)». В этот четверг внизу маминой рукой было приписано: «И Марку его сырки. Ира говорит, он их любит, а она забывает».
Я купила Марку шесть сырков с ванилью. Он ел их в школе по два на перемене, и мама об этом знала, потому что так у нас в городе всё устроено.
Отдала я их в пятницу, в «Волне». Мы проверяли колонны.
Колонны стояли на сцене, прислонённые к раме экрана, как два длинных скучных человека на остановке. В каждой по восемь динамиков, и каждый надо было послушать отдельно: подать сигнал, приложить ухо, записать. Я работала, Марк сидел на краю сцены, ел сырки и держал мне провод.
— Третий в левой — мёртвый. Шестой хрипит. Записывай.
— «Третий левый — труп, шестой — при смерти», — записал Марк в мой блокнот. — Ась. Спасибо за вторник.
— Да ладно.
— Не ладно. Варя была счастлива. Я ей фокус с монеткой показывал, она визжала. Стас на видео снял. — Он помолчал. — Положу в альбом.
— Покажешь?
— Альбом?
— Видео.
Он достал телефон. Маленькая девочка в короне из фольги смотрела, как у Марка из уха появляется монетка, и вопила: «Ещё! Ещё!» А за кадром смеялся мужчина — низко, гулко, с хрипотцой. Стас.
— Он смеётся как ты.
— Он смеётся как он. Это я смеюсь как он. Ну, как тот я. Мама говорит, у нас одинаково. — Марк убрал телефон. — Слушай, я спросить хотел. Только не ржи.
— Не буду.
— Ты же звук. Ты умеешь записывать нормально. Не как на телефон, а по-настоящему.
— Ну.
— Я хочу записать… — он почесал затылок, — ну, звуки. Мои. Не фотки, фотки у меня есть. А как оно тут звучит. Как мама смеётся. Как Варя орёт «ещё». Как в школе звонок. Как вот тут, — он обвёл рукой зал, — если хлопнуть. Ты в прошлый раз хлопала, и оно возвращалось.
Я молчала. Я не ржала.
— Понимаешь, — сказал Марк, — фотки — это одно. Он посмотрит на фотки и узнает, что было. А я хочу, чтоб он услышал. Чтоб не только знал, а… не знаю. Чтоб у него было. — Он вдруг смутился. — Он же ничего этого не застал. Он умер, когда Варин папа был пацаном. Он не знает, как теперь всё звучит. А вернётся — и у него будет. От меня. Как посылка.
Посылка. Я подумала про свой альбом, где так и не смогла написать «дорогая я». А Марк не просто писал своему «старику» — он собирался отправлять ему посылки. Звуковые.
— Давай, — сказала я. — Запишу. Нормально, с микрофоном. У папы есть рекордер.
— Правда?
— Правда.
— Без «я забыла»?
Я покраснела. Слышал, значит. Ну конечно: Дина видела в журнале «за Громова», дальше по цепочке.
— Без «я забыла». Запишу в календарь. Красным.
Марк серьёзно кивнул, вытер пальцы от сырка о штаны и протянул мне руку. Я пожала. Липкая.
— Договорились. Посылка для старика. Ты — звукорежиссёр.
— А ты кто?
— А я отправитель. — Он встал и отряхнулся. — Ну и содержимое немножко.
Он пошёл вверх по рядам, к будке, где бросил куртку, и на полпути обернулся.
— Ась. А ты своей что-нибудь отправляешь?
Я не сразу поняла.
— Ну, своей. Той. — Он кивнул куда-то в сторону города, где за много кварталов стоял наш дом, а в нём маленькая комната, а в ней установка. — Ты же тоже вернёшься. Тебе тоже кто-то будет посылку получать.
Я открыла рот и закрыла.
— Мама альбом ведёт.
— Это мама, — сказал Марк. — А ты?
Ответа он не ждал. Махнул рукой и скрылся в будке, и было слышно, как он там ругается с голубями. А я стояла у колонны с проводом в руках, и шестой динамик тихо хрипел, потому что я забыла выключить генератор.
Я выключила. Стало тихо.
Мне это ни разу не приходило в голову. Что я тоже могу что-то отправить. Что на том конце, через два года, кто-то будет получать. Мама собирала альбом на потом, и я там была — с осиным гнездом, с бантом, с Подтверждением. Но это мамина посылка. Мамин подарок той, которая вернётся.
Моей посылки не было.
Я взяла блокнот и записала красным, под «шестой — при смерти»: «Марк. Запись. Рекордер у папы. Не забыть».
Подумала. И ниже, мельче, сама не знаю зачем: «Мне?»
И зачеркнула. Не сильно. Так, чтобы было видно.
Глава 8. Закрыто
Октябрь. До возвращения памяти: 678 дней
Буква «Н» должна была где-то быть.
Я была в этом уверена, как бываешь уверена, что ключи в кармане куртки, хотя ты их там уже три раза искала. Буквы на вывеске железные, сантиметров по шестьдесят, они не испаряются. Если «Н» упала, её кто-то поднял. Если подняли, куда-то положили. А всё, что в клубе «Речник» куда-то клали за последние пятьдесят лет, лежало в подвале.
Тамара Сергеевна выдала нам подвал на один вечер — вторник, с четырёх до восьми, «под вашу ответственность и под запись в журнале». До первого ноября надо было найти там всё полезное: кабели, крепления, старое полотно для экрана, если уцелело. И, может быть, букву.
— В восемь сторож закрывает здание, — сказала Тамара Сергеевна, отдавая Дине ключ на отдельном брелоке. — В восемь. Не в восемь пятнадцать. Сторож новый, он вас не знает. Соколова, вы ответственная. Предупредите его, что вы внизу, и выйдите до восьми.
— Хорошо, — сказала Дина.
* * *
Подвал «Речника» — длинный, как кишка, коридор и восемь комнат по бокам. Двери железные, тяжёлые, со щеколдами снаружи. Лампочки горят через одну. В первой комнате стулья — сотни, сцепленные ножками, как муравьи. Во второй — костюмы хора ветеранов в целлофане, и мы с Марком минуту пялились на ряды пустых матросских воротников, пока Дина не сказала: «Работаем».
Работали. Илья нашёл два мотка кабеля в хорошей изоляции и чуть не расцеловал. Марк откопал коробку старых афиш «Волны», выцветших, на толстой бумаге, и читал вслух с выражением: «„Весна на Заречной улице“. Сеансы в 21:00. Дети до шестнадцати не допускаются». Дина нашла полотно — рулон белой ткани в чехле, метров на двадцать, с жёлтыми пятнами по краям, но целый, — вписала его в блокнот, и лицо у неё стало как у человека, у которого сошёлся баланс.
Я искала букву.
В третьей комнате, где лежали старые декорации: фанерные деревья, картонная луна, нос корабля. В четвёртой, со сломанными прожекторами, — Илья, проходя мимо, посмотрел на них как на кладбище родственников. В пятой, где не было ничего, кроме пустых бутылок и сырости.
В семь сорок Дина сказала:
— Всё. Собираемся. Я к сторожу.
— Подожди. Шестая. Последняя. Пять минут.
— Ась, без двадцати.
— Пять минут! Там шкафы, она может быть в шкафу.
— Буква? В шкафу?
— Она плоская. Её могли за шкаф поставить.
Дина посмотрела на часы, потом на меня. Я знала, что сейчас она скажет «нет», и выпалила первой:
— Иди к сторожу, скажи, что мы внизу ещё десять минут. А мы глянем. Тут же близко.
Она постояла. Вздохнула. Бросила Марку и Илье: «Кабели к выходу». И ушла.
* * *
В шестой комнате буквы не было.
Были шкафы, как я и думала, — старые, канцелярские, с картотеками. Мы с Ильёй отодвинули два. За первым была паутина. За вторым — кот. Мёртвый, давно, высохший, как осиное гнездо. Илья сказал «ой» и сел на пол.
В коридор мы вышли в семь пятьдесят пять. Марк уже стоял у лестницы с кабелями. Дины не было.
— Она к сторожу пошла, — сказал Марк. — Давно.
Мы поднялись к двери, которая вела из подвала в коридор первого этажа. Дверь не открылась. Я толкнула плечом, как дверь в «Волну». Ничего.
— Заперто, — сказал Илья.
— Снаружи, — сказал Марк. — На щеколду.
— В смысле — на щеколду?
— В прямом. Сторож новый. Нас не знает. Закрыл подвал, как положено.
— А Дина?
Мы переглянулись.
Сигнала не было — ни одной палочки. Подвал. У Ильи тоже, у Марка тоже. Я встала на верхнюю ступеньку и прижала телефон к щели под дверью. Ноль.
Илья постучал кулаком. Сильнее. Подождал. Тишина. Марк гаркнул «Эй!» — гулко, по-подвальному, и эхо укатилось вниз по коридору, к мёртвому коту, и вернулось.
Семь пятьдесят восемь.
* * *
Я не боюсь темноты и закрытых помещений. В детстве я полдня просидела в шкафу, играя в прятки, и мне там понравилось. Но тогда у меня в животе сделалось холодно, и холод полез вверх, к горлу.
Из-за мамы.
Мама лет с моих пяти повторяет одно: ты должна быть на связи. Всегда. Опаздываешь — пиши. Садится телефон — попроси у кого-нибудь позвонить. Что-то случилось — звони сразу. У всех мам такое правило, Дина говорит, у её тоже. Но у моей в голосе, когда она это говорила, было что-то ещё. Что-то, чего у Дининой мамы, по-моему, не было.
В девять мама возвращалась со смены и, как всегда, звонила узнать, ужинала ли я. Я не отвечу. Она позвонит ещё. Я не отвечу. Я знала, что будет дальше, так же точно, как знала, где хрипела колонка «Причала».
— Может, Дина на улице и нам звонит, — сказал Марк.
— Значит, она не предупредила сторожа, — сказала я.
Резко сказала. Сама услышала.
— Ась… — начал Марк.
— Её задача была — предупредить. Тамара Сергеевна сказала: Соколова, вы ответственная. Пошла и не предупредила. Или предупредила, а он не понял. А она не проверила.
— Она ушла в семь сорок, — сказал Илья. — Мы вышли в семь пятьдесят пять. Ей что, пятнадцать минут над сторожем стоять?
— Ну и стояла бы!
Илья посмотрел на меня и ничего не сказал. Лучше бы сказал.
Я отвернулась и пошла по коридору. Ходила от двери к двери и дёргала ручки, будто где-то найдётся другой выход. Я знала, что его нет. Просто надо было куда-то деть руки.
* * *
Выход нашёл Илья. Ну, не выход — сигнал.
В восьмой комнате, в самом конце, под потолком было окошко, узкое, грязное, снаружи вровень с землёй. Оно смотрело на склон к реке, за клубом: трава и кусок уже тёмного неба. Илья встал на ящик, поднял телефон к стеклу.
— Одна палка.
Он набрал Дину. Она ответила на первом гудке.
— Вы где?! — Её было слышно через всю комнату.
— В подвале. Нас закрыли. Ты где?
— На улице! Я с семи сорока пяти на улице! Будка пустая, сторожа нет, я его по всему зданию искала, вышла во двор посмотреть, а он всё закрыл и ушёл через служебный! Я вам сто раз звонила!
— Тут нет сигнала.
— Я знаю, что там нет сигнала! — Дина почти кричала. — Мне домой надо! Мама в восемь тридцать уходит в ночную, мальчишки одни! Я обещала в восемь пятнадцать!
Илья помолчал.
— Звони Тамаре Сергеевне. У тебя есть номер. И иди домой. Мы посидим. Всё нормально.
— Я не могу уйти, вы же там…
— Дин. Иди к мальчишкам. Мы большие, посидим.
— Ладно, — сказала Дина совсем тихо. — Звоню. Я… ладно.
Илья протянул телефон мне. Восемь тридцать две. Мама взяла на половине первого гудка.
— Ася.
Не «Асенька», не «Ась», не «ты где». Просто «Ася», плоское, как лезвие.
— Мам, всё нормально. Мы в клубе, в подвале, нас случайно заперли, сторож новый. Сейчас Тамара Сергеевна приедет. Я в порядке. Тут сигнала нет, я из окошка.
На том конце долго молчали.
— Ты в порядке, — сказала мама.
— В порядке.
— Ты… — Она вдохнула. — Хорошо. Хорошо. Я еду.
— Мам, не надо, Тамара Сергеевна…
— Я еду.
И отключилась.
* * *
Тамара Сергеевна приехала в девять двадцать — в пальто поверх домашнего халата, с ключами сторожа, которые забрала у него прямо из дома. Сторож признался: подвал он запер в семь сорок пять, хотя мы имели право сидеть до восьми, а в семь пятьдесят ушёл из здания. Тамара Сергеевна отперла дверь и посмотрела на нас троих — грязных, с кабелями и рулоном полотна — так, что Марк выронил коробку с афишами.
— Время?
— Девять двадцать, — сказал Илья.
— До которого часа вы имели право здесь находиться?
— До восьми.
— Во сколько вышли из последней комнаты?
Я открыла рот, но Илья опередил:
— В семь пятьдесят пять.
— Почему не в семь сорок, когда Соколова пошла к сторожу?
Я знала, что сейчас надо сказать. Это всегда трудно. Каждый раз думаешь: в следующий раз будет легче. Не становится.
— Это я. Я попросила ещё пять минут. Мы искали букву.
— Какую букву?
— «Н». От вывески.
— Нашли?
— Нет.
Тамара Сергеевна помолчала.
— Дверь до восьми запер сторож. Это его нарушение, с ним я разберусь. — Она перевела взгляд на меня. — А вы попросили пять минут и взяли пятнадцать. Соколова осталась одна искать сторожа и опоздала домой. Это — ваше.
Она отступила, пропуская нас к лестнице.
— Проверку первого ноября проведу. Посмотрю, что вы сделали в зале. Но ключа у вас больше нет. С сегодняшнего дня в «Волну» — только когда здесь я или ваша Ольга Андреевна. И письмо в управление напишу не в ноябре, а когда увижу, что вы умеете держать договорённость и проверять, все ли вышли. Не раньше.
— А когда? — спросил Марк.
— Когда увижу.
* * *
Мама ждала на крыльце. Приехала на такси, в рабочей куртке, волосы мокрые, хотя дождя не было, — потом я догадалась, что она умывалась на работе и не вытерлась. Увидела меня, шагнула навстречу, взяла за плечи и посмотрела в лицо, как Сомов смотрит в экран: ряд за рядом, все параметры.
Потом обняла. Сильно, до хруста.
— Мам, — сказала я ей в куртку. — Всё нормально. Это просто подвал.
— Знаю. Знаю.
В такси она всю дорогу держала меня за руку и молчала. Только у подъезда, когда мы вышли, сказала:
— Я уже набрала номер Службы.
— Какой номер?
— Есть номер. — Мама смотрела на подъезд, не на меня. — Для таких случаев. Если восстанавливающийся больше двух часов не выходит на связь. Они ищут. У них есть… возможности. — Пауза. — Я набрала. И не нажала. Ты позвонила за минуту.
Я не знала, что такой номер есть. Шестнадцать лет была восстанавливающейся — и не знала, что если я пропаду на два часа, искать меня будет Служба. Не полиция, не мама с папой с фонариками по дворам, как ищут других детей. Служба. С возможностями.
— Мам. А если бы нажала?
— Не нажала же. — Мама открыла дверь подъезда. — Пойдём. Ты голодная.
* * *
Ночью я написала Дине.
Долго подбирала слова. Писала длинно — про сторожа, про то, что он запер раньше, про то, что мы не знали. Стёрла. Писала, что не хотела. Стёрла. Всё это была правда, но правда, нужная мне, а не ей.
Написала: «Прости. Это я. Я попросила пять минут. Я на тебя наорала при всех. Ты была ни при чём».
Отправила в ноль сорок.
Дина ответила в ноль сорок одну. Тоже не спала.
«Я знаю, что ты».
И через минуту:
«Петя плакал. Они полтора часа сидели одни. Мама ушла с работы, ей теперь штраф».
Я смотрела на экран, пока он не погас. Потом лежала в темноте и слушала, как за стеной щёлкает клапан и вздыхает насос. Одиннадцать минут. Ещё одиннадцать. Где-то в подвале клуба лежала «Н», которую мы так и не нашли. А может, её там никогда и не было. Может, её давно сдали на металл, а я держала троих людей в подвале из-за буквы, которой нет.
Петя плакал.
Мне было бы легче, если бы плакала я.
Глава 9. Тихая работа
Ноябрь. До возвращения памяти: 656 дней
Первого ноября Тамара Сергеевна прошла по залу молча, сверху вниз и снизу вверх, с блокнотом и ручкой. Мы шли за ней гуськом, как утята. Она посмотрела на мешки с листьями у контейнера, на штабель сломанных досок, на рулон полотна, на акт электрика, который Ольга Андреевна принесла в папке с файлами. На колонны, прикрученные к новым стойкам (стойки сварил Ильин дядя, за пирог). Постучала по одной костяшкой.
— Убрано, — сказала она наконец. — Это признаю. Остальное — посмотрим.
И ушла в клуб, а мы остались посреди зала и не знали, радоваться или нет.
— Это значит «радоваться, но тихо», — перевела Ольга Андреевна.
— Тихо я не умею, — сказал Марк и пошёл по верхнему ряду, выкрикивая «убрано!» на разные голоса: басом, фальцетом, голосом диктора из новостей. Пока из окна второго этажа не высунулась Тамара Сергеевна и не сказала ему одно слово.
Какое — я не расслышала. Марк расслышал и сел.
* * *
Весь ноябрь мы работали тихо.
Приходили только когда Тамара Сергеевна была в клубе. Каждый раз — в журнал, время прихода и время ухода. Я ставила на телефоне будильник на семь сорок пять и, когда он звонил, клала паяльник, даже если оставалось перепаять один-единственный провод и рука сама тянулась доделать. Рука тянулась, я её била по пальцам. Мысленно.
Переделывали то, что наделали в октябре. Колонны, оказалось, стояли на стойках криво — Илья заметил, перекрутил. Из шестнадцати динамиков три были мёртвые и один хрипел; я заменила их на те, что нашлись у папы в коробке «разное». Дина переписала план, и в нём появились пункты, которых раньше не было: «огнетушитель — 2 шт.», «аптечка», «кто звонит, если что». Последний пункт она подчеркнула два раза и ни на кого не смотрела.
Марк, которому скучно было паять и считать, перечитал все старые афиши и составил список фильмов, которые показывали в «Волне» за тридцать лет. Вышло четыреста двенадцать. Он повесил список в будке на стену, и в первую же ночь голуби высказали о нём своё мнение.
— Критики, — сказал Марк, отскребая список. — Везде критики.
В середине месяца, в пятницу, я задержалась и вышла в семь пятьдесят восемь. Тамара Сергеевна стояла на крыльце и курила — я и не знала, что она курит. Когда я проходила мимо, она посмотрела на часы.
— Две минуты в запасе, Левина. Распускаетесь.
Я кивнула и пошла. Только на остановке до меня дошло, что это была шутка. Первая шутка Тамары Сергеевны в наш адрес. Я рассказала Дине, Дина не поверила и потребовала дословно.
* * *
А в субботу я сидела с Петей и Гошей.
Дина не просила. Я сама написала ей во вторник: «В субботу могу посидеть с мальчишками. Если твоя мама хочет взять смену». Штраф её маме выписали за то, что она ушла с работы без замены, — небольшой, но для них не маленький. Дина долго не отвечала. Потом: «Ты не обязана». Я: «Знаю». Она прислала адрес, хотя я его и так знала, и пункт номер один: «Гоша врёт, что ему можно сладкое после восьми. Ему нельзя».
Двойняшкам было по восемь. Они построили из диванных подушек крепость и держали меня в ней в плену до прихода Дины. Петя всё время спрашивал, правда ли, что я черновик. Гоша шипел на него: «Дурак, это обидно» — и через пять минут спрашивал сам.
— Правда, — сказала я.
Петя подумал.
— А ты нас потом будешь помнить?
— Нет.
Он подумал ещё.
— Ну тогда я тебе нарисую.
И нарисовал: я в крепости из подушек, с короной. Корона — потому что «пленным тоже можно». Гоша дорисовал мне усы, Петя полез драться, и до прихода Дины я разнимала их как могла, то есть плохо.
Рисунок я принесла домой и, подумав, отдала маме для альбома. Мама подписала: «Асе 16. В плену у Соколовых. Довольная».
* * *
Двадцать первого ноября у нас День сохранения.
Он есть не у всех. Только у тех семей, где кого-то сохранили, и у каждой свой. Не государственный праздник, в школе его не отмечают, в календарях его нет. Как день свадьбы: знают только свои. Семнадцать лет назад, в ночь с двадцатого на двадцать первое, маршрутка, в которой ехала Настя, столкнулась на мосту через Ольшанку с грузовиком. Тело спасти не смогли. То, что мама считает самым важным, — успели. И с тех пор мама говорит, что двадцать первого ноября меня спасли.
В этот день она всегда берёт выходной и печёт медовик — восемь коржей, весь день, — так что к вечеру вся квартира пахнет мёдом и жжёным сахаром. Ставит на торт одну свечку. Мы ужинаем втроём, без гостей, мама зажигает свечку, мы молчим минуту, а потом мама говорит: «Ну вот. Ещё год». И мы едим медовик.
В детстве я любила этот день больше дней рождения. Дней рождения у меня два: седьмого сентября мне исполняется столько, сколько на самом деле, а двенадцатого мая по документам — на восемнадцать больше. На оба дарят подарки. В День сохранения подарков не дарят, зато было что-то другое: тихое, тёплое, будто мы втроём сидим в лодке посреди большой воды и никуда не надо грести.
Папа в этот день с утра уходит «по делам». Всегда. Возвращается к обеду, и ботинки у него мокрые, даже если на улице сухо. Куда он ходит, я догадалась лет в двенадцать, но ни разу не спросила. Мост через Ольшанку — за городом, на трассе. Там нет памятника, нет даже таблички. Официально там никто не умер.
В этот раз он пришёл в два, поставил ботинки сушиться на батарею, поцеловал маму, поцеловал меня в макушку и сел чистить картошку. Руки у него были красные от холода.
* * *
Ужинали в семь. Мама зажгла свечку, мы помолчали. Из форточки у нас вечно дует, и пламя дрожало. Мама смотрела на свечку, я — на маму, папа — в тарелку.
— Ну вот, — сказала мама. — Ещё год.
И добавила, тише:
— Последний такой.
Папа поднял глаза. Я сначала не поняла, потом посчитала. Через год, двадцать первого ноября, мне будет семнадцать. Через два — восемнадцать, и сентябрь будет уже позади. И тогда сохранять будет нечего. Всё вернут.
— Предпоследний, — сказала я. — Ещё же следующий.
— Предпоследний, — согласилась мама, засмеялась и вытерла глаза запястьем. — Считать разучилась, инженер называется. Режь, Паш.
* * *
После ужина я мыла посуду под музыку.
Обычно я мою в одном наушнике, а второе ухо оставляю свободным, чтобы слышать, если позовут. Но в тот вечер наушник сел, и я поставила телефон на подоконник и включила так.
Это были «Маяки». Я нашла их прошлой весной, когда искала записи старых трамваев для одного ремонта. «Маяки» — двое где-то на севере, у моря. Они не поют. Они берут звуки — трамвай, дождь по жести, портовый гудок, скрип льда — и кладут под них виолончель и что-то электронное, тихое, как дыхание. Из моих друзей их никто не слушает. Марк сказал, что под это хорошо спать в автобусе. Дина сказала, что это звучит как её сосед, когда сверлит. Илья ничего не сказал, но я один раз видела у него в плейлисте их вещь, и он быстро погасил экран.
Из телефона шло «Течение», моя любимая. Там сначала долго капает, потом начинает гудеть, низко, будто под землёй, а сверху ложится виолончель.
Мама вошла за чаем и остановилась.
— Что это?
— «Маяки». — Я закрыла воду. — Мешает? Выключу.
— Стой. — Мама замерла с пустой кружкой, наклонив голову, как папа, когда слушает генератор. — Вот. Сейчас. Слышишь?
— Что?
— Гидроудар же.
Я прислушалась. Под виолончелью глухо стукнуло — тук, — и потом долго дрожало, будто где-то в трубах кто-то бежит.
— Напорная линия, — сказала мама, и у неё загорелись глаза. — Старая, чугунная. Задвижку резко закрыли, вода в трубе встала, и давление бьёт назад, волной. Вот оно. Мы его на объектах слушаем, когда ищем, кто где закрыл неправильно. Я его с закрытыми глазами узнаю. Где-то на насосной записали, точно тебе говорю.
— Серьёзно?
— Конечно. Слушай — опять. — Мама подняла палец. — Тук… и пошла. Метров восемьсот трубы. Может, километр.
Мы стояли и слушали гидроудар под виолончель: я с мокрыми руками, мама с пустой кружкой. Трек кончился.
— А ещё есть? — спросила мама.
Я включила ещё. И ещё. Мама села за стол и прослушала весь альбом, почти не шевелясь, только иногда говорила: «Насос», «Люк», «А это не вода, это ветер в вентиляции, но похоже». Папа заглянул из комнаты и спросил, что у нас за похороны трамвая.
— Паш, иди сюда, — сказала мама. — Тут нашу Ольшанскую насосную записали, клянусь.
— Это Заводская, — сказал папа, послушав.
— Ольшанская!
— У Ольшанской подшипник воет. Тут не воет.
Они спорили до конца трека, и папа так и остался сидеть.
На последнем мама встала и начала танцевать. Я её танцующей видела, кажется, один раз в жизни, на чьей-то свадьбе, и тогда она уверяла, что это не танец, а разминка. А тут — медленно, на месте, с закрытыми глазами, с пустой кружкой в руке. Под виолончель и капли.

