
Полная версия:
Клад
Почему «подхалим»? Ущемляешь! Жополизом Запрян Божидаров отродясь не бывал. Посему-ка соблазном себя не прельщай: ни пуганья твои, ни погоны меня не понудят скукожиться…
В рассуждение как раз о погонах: сколько кнопок туда понатыкано? Глаз ослаб, хоть иголкой коли… То есть как – ни одной? Вместо них две кривушные лычки? Ну и было б с чего тебе прыгать фуражкой и пыжиться!.. Не терпится правды дознаться, так рассказ старику не корнай. Чтоб пошло веселее, почтеньем своим обласкай, а попрешь вперекор, не ровен час, опять позабудусь, угощу и тебя зуботычиной. Чай, достанет у деда задора припечатать козявку такую…
Эй, погодь! Ты чего? Не зови. Я же так – шутковал. По-соседски тебя веселил, а ты, на́ тебе, морду в пятна окрасил и наугад разобиделся… На кой ляд нам с тобою наручники? Нешто без них мы с препоной не справимся! Лучше спрячу ладошки под зад да и сверху фигурой прижму. Продолжать показанья теперича можно?.. Без охальства, так точно! С всевозможным моим доброрвением… Ничего, разогнусь. Поклониться начальству в ремень – от гордыни моей не убудет. Пресердечно, Людмилчо, тебе благодарен. Или вам, господин старшина?..
Ну так вот, господин старшина, дозволяйте тады докладать, как оно приключилось намедни, что село Дюстабан взъерепенилось и с трудом избежало разврат преступления. Не забудьте в расчеты принять, что Запрян Божидаров, неподсудный и преданный друг старшины Баламазова, изложил старшине Баламазову эти ценно-бесценные сведения по своей же гражданской охотке. Заодно укажите в бумагах казенной строкой: мол, сообщал без утайки и соблюдал свой рассказ в самобытном порядке задеваемой им постепенности, вычисляя события и факты примерно с заранка вчерашнего… Вы покамест состряпайте эту помету надлежаще чиновничьей грамоте, а я в кулачок посмолю в колидоре, нервы дымом поглажу… Не положено? Вишь ты, режимы какие… Ничего, дед Запрян на уставность властей не в претензии. Водички хотя бы глотнуть разрешите? И на этом спасибоньки!.. Никак нет, замолкаю! То есть, напротив, сей миг вывожу разговор на свое беспритворное вам показание…
Начиналось злосчастье с говна, уж простите меня за вонючее слово! Продираю я, значит, глаза, а в будильнике даже еще не блеснуло: время, стало быть, раннее, для житья на ногах непригодное. В интересах проверки я лампу зажег и очками глаза подкрепил: так и есть, разметель-колыбель! Половина четвертого только. До подъема еще два часа. От досады сругнулся, в постельке присел, худо-бедно в горшок напрудил, свет опять погасил, лег обратно в подушку и по новой ко сну изготовился. Лежу на боку, черной ночью дышу, дрему брыкливую, точно кобылу, с узды не спускаю, по кругу вожу, а уснуть не снырну: что-то вроде мешает, тревожит, только что́ – не поймаю. Повздыхал, поворчал, поворочался – без толку! Когда так, подскочил и – во двор. Потянул за пахучесть чутьем, к нужнику захромал и насилу не вляпался в самую гущу. В темноте различаю: колышется влажно и стелется уймой подвижной, будто лава голодная. Задрожал я мыслишкой и суматошно прикидываю: откуда в моем огороде разложилась дерьмом катаклизьма? Никак, дверку напором сорвало с петель да запасом своим изнутрей и повыползло… Слышу по чавканью, что по дорожке вперед пробирается, а еще, где кусты задирает, хрустит – эдак вот, трыкает прямо: трык, да трык, да трык-трык! Измарать норовит мне миязьмой все ягоды. Ну, я нос зажал и – к сараю. Подхватил два ведра и лопату, воротился, заполнил до верху, а куда отнести не придумаю. Прежде грязищу в помойную яму сливал, а теперь-то во что, коли яма сама переполнена? Постоял, постоял и к тем грядкам рванул, где картошку на Пасху садил. Наберу ведра оба, таскаю. Корячусь впотьмах, взмок до пят и к одежке прилип, а заря, разъедри ее мать, все никак не проклюнется. Вонища такая – до слез прошибает, а краев-то сраженью не видно… Заскучал я, запыхался, точно кашлем простужным, давлюсь унижением. Вдруг – возня за забором. Чтобы лязгом себя не морочить, я ведра на кочки сложил и слух навостряю. Ага, и взаправду! За оградкой, шагах в сорока, шебуршат вперехлест голосишки. Два из них укоризны свои в похабень изъявляют, грубиянством мужичьим топорщатся, ну а третий в закрайке кудахчет занудное дамское хныканье. И чего это, думаю, ушлый сосед в непотребную рань обустроил семейное сходбище? Быть не может, чтоб мы с ним причиной срослись: лет уж тридцать молчим и в затылки харкаемся – с той поры, как в снегу я его извалял, а в придачу к разладу побойному окрестил потаскухой его удалую супружницу. Между прочим, не врал! Хулиганка была. Самолично ее по амбарам топтал, а когда по зиме надокучила, отогнал, от греха, к благоверному. Не с руки показалось семью разбивать, а теперь вот, бывает, жалею: овдовел, и порою тоска заедает. Ни ухолить кого мимовольным подарком, ни тебе застращать по закону… И ведь что характерно: жену-то почти не мутузил! Неказисто, Людмилчо, со мной обошлась несогласница суженая. Одногодками были, дружили. А чтоб кровь не густела, не вязла по жилам в смолу, до последнего с нею собачились. Выходило заядло – так, что спорливым юнцам не уступим. Драться особо со мной не дралась, поцарапами внешность не часто калечила, зато уж ругнею швырялась – береги только уши! Костерила болюче и смачно, а еще, как покосится, дыры во лбу прожигала – все одно что шуровку воткнет в переносье и крутит. Полвека делили и кров, и услады, и хвори. Пообвыклись друг к дружке, стерпелись, попритерлись за долгое время боками и душами. Баба была она веская, статная: что характер у ней, что громоздкость, что выправка – все равно как из дуба порублены. Да ты сам ее помнишь, Людмилчо… Верно подметил: владычица! Подходящей прозванья не сыщешь… Думал, схоронит меня, так едва ли слезою щеку оскользит, а Дафина моя вдруг сама и сойди с борозды в позапрошлом году, аккурат под веселье на Трифона[10].
Прохлаждалась с утра на крылечке, на весеннее солнце моргала и кривлялась нестройно бровями – исковерканно как-то, зачудно. Облик столь непохвальный, чужой, будто в тучке знакомца привидела. Потом пальчики в рот заложила, по-разбойничьи свистнула, но куражом поперхнулась и в горло ногтями вцепилась. Я еще и решить не созрел, прыскать со смеху или выдергивать женщину из затруднения, а она уж, бедняжка, закончилась: покатилась чувалом по лестнице, на приступке поджалась ладошкой, несуразно стегно оголила и красой своей набок повытекла. Только что спутницей жизни была, а минутку спустя уже труп, к тому ж нехороший собой, жутковатый, нелепый какой-то.
Удружила Запряну старуха! Мне бы резать лозу и вином себя баловать, а я из Болярцев на бричке трясусь, громыхаю сколоченным гробом вперерез бесшабашной толпе, пьяным харям да гайдам заливистым. Тенчо Оторва привидел меня, кулаком погрозил, подразнился кувшином и давай совращать мне неловкость кощунствами:
– Эй, дружина, вдовца угощайте! – кричит. – У него нонче жажда такая, что и в море не хватит глотков на ее притупление. Пей, бездольник любезный. Вкуснее вином захлебнуться, чем горем безвыгодным!
Я, понятное дело, противлюсь, а толпа знай себе наседает: пей, мол, дедка Запрян, под завязку залей весной душу, глядишь, и кручина тебя поотпустит. Ужели дерзнешь хоронить в неположенный день? Сколько лет Дюстабану-селу, а ни разу на Трифона тут могилу не строили. Чтоб надрывались старанием вусмерть в трудоемком на выпивку праздничном деле – бывало, а вот чтобы погосты кормить супротив ликованью народному – мы не упомним. Посему, вразумляют, приличия нам не ломай. Днесь попразднуй, а завтра предашься печали. Да и мы подсобим с утреца сердоболием.
Порастрогался я, приуныл. Чтобы носом публично не хлюпать, опрокинул в себя три стакана – без зазора меж ними, один за другим. Кажись, подлечило: от рутины прискорбья на самый чуток, а воспрянул. Набойчился врачбу усугубить и жахнул еще два догоном. Организьм отозвался, нутром заурчал, похвалил. Пренебрегнуть намеком его я сробел. Для проформы вздохнул безутешно, эхнул, плечом всколыхнулся, отбросил поводья, тем же махом надменность свою уронил и за нею пополз на попятный: разгрузил себя с брички, обнялся с заступником Тенчо, мимоходом всплакнул и пристроился к шумному люду.
Эдак вот, незатейным поступком, обусловил себе по сердечности чувств неминучее впредь посрамление. Словно мало ей было меня облапошить покражей Дафинки, обернулась судьба в новый раз вероломщицей. Выражаясь совсем протокольно, обесчестила горе вдовцу Божидарову, насаждая подпольно в нем страсти гульбы и буянства… Прокутил я беду от утра до утра – оттого, попеняю себе самокритикой, что еще до заката всю память в бездонную чарку сронял, а в обратном порядке и капли не выудил. Сколько принял оттуда услады, столько туда возвернул своего трезвомыслия. Вот такая неважная физика!..
Ночь провел неотчетливо, смутно. Помню, песни горланил – сперва у Оторвы в незваных гостях, а впоследствии времени, как обоих его воркотунья повыперла, глотку драл у корчмы Трендафила, сокрушаясь ногой по запорным дверям. Так охрип, что шептал всякий крик две недели потом. А очухался, ты не поверишь, в гробу! Глаз открыл – темнота, только серость полосками вдольными, а полоски те у́же волосика. Руку поднял, пощупал – доска. Поднапрягся, отжал, крышку вон повалил. Сиднем сел, подышал, свесил накось башку, блеванул. Хорошо, что своим безобразьем засмертные снасти не спачкал. Наверх поглядел – там неспелость одна: вся весна в хмурь да тучность повыцвела. Одежонку обшастал и вычислил, что дождем на меня моросило, оттого-то, видать, и полез я растяпно в укрытие.
Подработал локтями затекшим ногам и привстал, переполз кое-как к передку, взял поводья и тронул.
Приезжаю домой и – к Дафине с повинной: так и так, мол, лукавый попутал, уж ты не гневись, извиняй. А у ней, как назло, то ли с холоду, то ли с нормальной покойничьей вредности, книзу рот оттянуло, и теперь будто скалится желтым клыком, угнетает ужимкой мне совесть. Постоял я, помучился, сколько воля меня подпирала, потом заспешил за подмогой к Оторве. От него захватили транзитом четверку цыган. В дом вошли, поздоровкались вежливо с барыней, молча шапки помяли, подпихнули простынку под спину, подцепили с концов и в ковчежец с почетом сложили.
Отпевал поп Евтим, да еще два десятка баклушников у нас на дворе оттопталось, а вот на кладбище выйти с похмелья добровольцев сыскалось не шибко: три карги из Катуницы, две племяшки из города (этим было как раз по пути к остановке автобусной), колченогий Рахим-стеклорез, Тенчо Оторва, я сам да цыгане. Итого – ровно дюжина. Коли с усопшей, то даже и чертова.
Токмо в бричку мы гроб приспособили, Тенчо подле меня подсадил и кивает с ухмылкой нечестной на мою безответную женщину:
– Повезло привереде с удобствами. Тебе вот, к примеру, провозочный транспорт к погосту никто, хоть плати, не согреет.
Желал ободрить, а случилось навыворот: сырость только развел. Расслюнявился я, как припомнил про наше с Дафиной бесчадие. Молод был – на сей счет не тужил, ну а нынче некстати роптанием дополнился.
С того бездоходного дня стал я помалу черстветь гуманизьмом. Щепетильность во мне оголтела, хлебосольствами напрочь сбанкротилась, деликатность моя увлеклась огрызанием. Жизнь прожить и никем опосля не продолжиться – как-то это угрюмо, неправильно. Впечатление от жительства портится. Так, Людмилчо, и знай: коль детишек себе не завел, умирать будет скучно, покомканно…
Ты прости, старшина, что докладом свильнул на присущие личные трудности. Занесло переметчивой мыслью в поруху семейную. Чтобы дальше тебя не томить, выправляю допущенный крен и вертаюсь обратно к проблеме навозной конфузии…
Ежели кратко о нашем позоре показывать – затопило село им без вычета: кого по лодыжку, кого по крыльцо, а кого до ограды промазало.
Токмо солнце кромешность продернуло, чуть лучами угодную мглу растопило, как мы ахнули разом и обмерли. Зачесалось у каждого удостовериться. К полседьмому утра запрудили собой пострадальцы все улицы и потянулись шнырять по соседским укромностям, изловчаясь побегливым глазом их ущербы сверять со своими уронами. Постепенно заметили мы удивительность: петухи по заре голосить не сподобились, а взамен кукареков курлыкали, будто досужие голуби, и содержались торчком по насестам без охотки к загонным хождениям. Неотложно с диковиной этой уродилась другая: заселилась летучесть не в птицу, а в расу кошачью. Точно бестии лютые, кошки метались по вздыбленным кронам, визжали на ветер, потом обдирались в шипенье и точили когтями кору по стволам, присыпая древесным хлопьем исподнизу ползучие к нам неприятности. Про собак ничего рассказать не могу, потому как не вспомню вчера ни единой успешной собаки. Не иначе, попрятались тоже. Взять хотя бы Проглота, дворнягу мою: к будке шкурой прилип и рычаньем меня изнутрей упреждал, сторониться себя уговаривал. Мол, не суйся ко мне, я зловонством отравленный. Обожди ты, покуда свою озверелость в безвредство поправлю, не то безотчетным покусом командирство твое изувечу.
Вот такие, Людмилчо, дела чародейные в нашем месте отшибном варганились!.. Как показанье мое ни верти, а вело себя утро неграмотно: всюду нестрой да бедламство.
Ну и вот. С рассвета и часу вполне не прошло, а уж картина для нас приоткрылась пейзажами и опровергла в смятение умы до безумия: от начала до края село Дюстабан погрязло по самые уши в дерьме!
В этом моменте, Людмилчо, укажу аргументом на охватившую нас невменяемость: огорошив вторженьем внезапным, сочетало невзгодье селян воедино – что ненавистников, с детства завзятых, что испокон охладевших друг к дружке любовников. Посплотился народец и стал вунисоном в затылках поскребывать. Бабы тоже стабунились, завыли гурьбою беду, а когда вошли в раж, нахлестали своих мужичков раздобыть поскорей исправление жизни. Та́к вот, толкучей артелью, нас понесло к Трендафилу.
Восемь еще не пробило, а корчмарь уж тер стойку и караулил поживу. Мы ему помешать второпях не настроились: сперва по стакашку закинули и самодельным раздумьем себя пожалели, потом погалдели, для форсу позлились и повторили по кругу питейные выборы. Засим приступили к порядковым действиям: для начала сослали в Асенки гонца, наказав Детелинчо, Заимову сыну, доставить авралом в село говновоза Флорина Григорова, гражданина оседлости тамошней. Закупили под эту задачу ментовку[11] в неровную складчину. Больше всех, ибо кмет[12], отстегнул Мирослав Воденичев. Остальные сдавили на стойку кто лев, кто стотинки. Я ж ни гроша от себя не набавил. Обусловил решение жадное логикой:
– Все равно что наперстком болото сушить. Там поклажи на сотню цистерн, а у этого хрена Григорова – хоботастая бочка одна, да и та будет ведер на двести, не более.
– И чего же нам делать в таких обстоятельствах? Лопатой самим ковырять необузданно?
– Самим – не самим, – говорю, – а решателя бы поискать нам нелишне.
– И кого ж это, дедка Запрян?
– Кабы знал, – усмехаюсь, – блокаду с двора своего устремил бы давно в истребление.
– Тьфу ты, старый чурбан!
Раскурился я пряной цигаркой и внушительней дымом завесился. Как обжился в тумане прищуром, подморгнул Трендафилу на действие. Снова по кругу бутылку пустили, взбодрились и даже маленько сознаньем нахохлились, а кмет Воденичев на стуле поерзал и неуклюжится мимо застенчивым зрением:
– Может, в город сгонять заместителя? Эй, Стоянчо, поедешь? Туда да назад – два часа. Обернешься быстрее, чем пена в бокале прокиснет.
А Стоянчо, не будь дураком, стопки три уж успел хлобыстнуть.
– Не имею возможного права. Коли б раньше меня озаботил, я б спиртного не кушал. А так – полицаи меня за рулем не поймут, изобидятся. Может, себя на признание выставишь?
Воденичев, лицом вперекоску, ему отвечает:
– Не словчить мне, коллега Стоянов. Как я к ним нарисуюсь с проблемой такой? Я и фраз подходящих в себе языком не нащупаю, чтоб не выглянуть после посмешищем.
Оторва ему предъявляет похлопом сочувствие:
– Твоя правда, начальник. Дюже неслыханный наш неуспех, оттого и весьма унизительный. Добро бы, к примеру, трубу прорвало. Дак ведь нету у нас ни трубы, ни системы приемки говна, а одни лишь сортиры на задних дворах, позабытые модой дристалища.
Остальные созвучно угукнули. Потом Ицо Беспалый к печали уныние пристегивает:
– А жесточе всего, – выступает вперед животом и за помочи нервами дергает, – что вину на другого не свалишь: что́ в очко наложил, то и выплыло. Как возможно такое в ученой теории? Между прочим, Закарий, к тебе обращаемся. Разъясни нам напавшие сложности с точки зренья научных анализов. Или ты не учитель с дипломом казенной печатности?
Закарий Станишев очками вспотел, губошлепство жует. Смежно Додю Величков сидел, подкрепил ему мысль подзатыльником. Тут понесло книгочея:
– Полагаю, проблемы у нас чрезвычайного свойства. Может статься, из недр дефеката вопиют хилософские каверзы, ибо с общих физических принципов вероятие таких деградаций мало до ничтожности.
Не понравились публике выводы. Бай Пешо Бакларов взмахнул костылем и пеняет под нос им Закарию:
– Как же это мало до ничтожности, коли нас же в ничтожности вывело? И с чего это вдруг забурлило из ям выгребных неуемной какашестью, а с погоста, к примеру, ни разу мертвячное тело не выперло? Что-то, братцы, наводит меня на прискорбные вдрызг подозрения. Никак злопыхатель завелся у нас в Дюстабане. Да такой, что еще наторелость имеет в идеях взрывчатки и химии…
Не успел досказать, как заика Авксений Турушев опупел на него пучеглазием и восторженно так осеняется:
– Ультразвуком взрывал нужники нам! – а дальше загыкал.
– Гаденыш, – закончил его обзывание Груйчо Папазов. Потом оглядел мужиков и вопросом прошил до поджилок: – Только кто здесь такой даровитый к преступным способностям? С той поры, как Манола-Занозу порезали, а Недялко в острог упекли на пожизненность, нам крамолой куражиться не с чего. Подлецов-то с лихвой наплодилось, да вот чтобы еще и профессоры – незнакомая слишком история. Не стыкуются тютельки эти с реальностью.
Понурил собрание Груйчо. Захандрили сельчане, а как сокрушеньем наохались, позвали бутылку на выручку. Захитрились меня обойти стороной, но корчмарь засопел неповадностью и прицокнул на рожи нахальные: дескать, совесть имейте, на Запряне скупиться не смей! У него за плечами лет больше забылось, чем у вас впереди не запомнится.
Как налили, я сразу рюмашку дном к стойке прижал, обнимаю любовно ей талию, близоруко глазами оттуда лакаю, а устам пересохлым лизнуть не даю: экономлю. Слышу, посуда за мной дребезжит потрясением. Оглянулся – то поп наш Евтим перхоту прогоняет из горла, к проповедности речи готовится.
– Ежели паства не против, освещу вам опасности спудные. По всему наблюдаю в скандальном событии вероломные козни треклятого дьявола. Отчего бы иначе терпели изъяны и протори люди не токмо поганые, но и безгрешные тож?..
Отследил нашу мнительность пристально, в победительный грохот откашлялся, эхом грозным от стен насладился и бровями узорно нахмурился. Потом продолжает баском назидание:
– Коли будем мы верой устойчивы и предъявим увертливым бесам незыблемость, одолеем напасть сообща Божьей милостью. Посему предложенье советую: зачинать расчищенье не с одноличных угодий, а с сокровенной крестом православным обители. Не прибравши хоромы Господни, как извести́ со дворов наших скверну раздольную? Сплотимся же, други, во имя Христа и земного приюта Его!.. Соскоблим бескорыстьем заразу с наделов церковных и около. Ибо так оно до́лжно. Аминь.
Вдохновились мы речью не шибко. Заместо приятия сердечного бормотанием мрачным окрысились: кому же охота, пусть даже за веру, в отхожестях чуждых горбатиться, да еще поперед своих собственных, в которых копаться и то никому неохота?
Повздыхал-повздыхал поп Евтим да и плюнул:
– А подай-ка нам всем, Трендафил, по стопарику. Оторви от души и от прибыли. Разве гоже из общей беды получать в черный час неудобную выгоду?
Пожеланье народ поддержал с оголтелостью. Да только куда там! Корчмарь кулачищи протер полотенцем и отпором Евтиму дерзит аккурат в хладнокровие:
– Не могу я идти против совести, батюшка. Эдак сам же меня епитимьей замучаешь. Лучше останусь служить на питейных позициях. Корчма – та же церковь, только обряд причащения другой.
Поп Евтим покраснел и ухмылкой ехидной смутьяна стращать надрывается:
– Это что ты такое городишь? Как взбрело тебе в лысину перед рясой моей богохульничать? Растолкуй нам, хапужник, с каких колобродств ты удумал паясничать?
Трендафил пожимает могутным плечом и громадиной тулова бычится, за насилием скрытным лезет лапой под стойку, гундосит медлительно:
– Разъяснение… мое… незатейное, – говорит, а сам там шныряет невидимо. Как нащупал тесак, удоволенно выдохнул и представляет попу рассуждение: – Люди в храмы заходят почто? Поделиться бездольем и скудными радостями. Точно так и в корчму. Ты, Евтимчо, их лечишь бальзамом псалмов и кадилом, ну а я – божьей искрой, в сосуд уколдованной, да еще прилагаю довеском свое заспасибное долготерпение. От тебя ждет народ утешительства, а когда не находит в достатке, добирает его через рюмки в моем заведении. К тебе и ко мне преподносят товаром свои упования, только в придачу к мечтаниям светлым сюда волокут и скабрезные речи, и злобу звериную. Опьяняются ею – и сразу в корчму, чтобы пьянством ее облапошить. Неужто же эти размены не стоят разменной монеты? Стоят, конечно! Ну а я с тех разменов на скромную сдачу живу. Так с чего бы мне, отче, поощрять в человечестве алчности? И какого рожна растлевать дармовщиной моленников? Буде так поступлю, уподоблюсь я ханжеством прихвостню дьявола, нет? Сдается мне, взбалмошным кличем своим ты проверить решился мое благочестие. По-другому издевки твои понимать не рискую.
Законфузился поп, завозился клешней по столу и бубнит:
– Нет так нет. Настоянием тебя допекать нам нужды не приспичило. Прояснились воззрения твои, только все же ты, братец, тогось… Не мухлюй. Копотливей слова подбирай. Чай, корчма – не господняя церковь, а даже примерно напротив – господняя боль.
Трендафил уточняет:
– Заодно исцеленье от боли детей Его страждущих, нет?
На том и почокались.
Токмо градусом выдохнули – зарычало мотором в окне, подкатило поближе, бухтением заглохло и дверцами хлопнуло. Мы поглядели вопросом на выход. Сперва Детелинчо в проеме означился, а следом врасшатку и наш говновоз вырастает, левым глазом навроде поддатый уже, но вторым еще зоркости держится.
– Кто не в курсе, – ковыляет бухим языком Детелинчо и тыкает пальцем в приятеля, – вот Григоров Флорин, как на блюдечке. Доставлен в комплекте с приемно-отсосной машиною. С ними транспорт колесный и бочка. Разрешите сдать в руки.
От обоих аптекой разит. Натурально, ментовки до самых макушек наклюкались.
Кмет прогнулся навстречу, раз восемь им руки пожал и хлопочет стеснительно:
– Может, давайте сейчас и приступим? Или есть перед тем изволения?
– А то! – хулиганит Флорин, сам уж и локти скрестил перед грудью для важности. – О своих предпочтеньях желаю уведомить. Поимейте в виду, что расчеты я строю не метром кубическим, а добычным в моих интересах повременным методом. Как по сделке столкуемся, так и возьмемся выкачивать ваши излишества.
– А вы, извиняюсь, объемы прикинули? На такие объемы бы скидочку…
– Три процента – не больше, – обрубает Флорин. – Только в двух экземплярах. У меня формулярчик имеется.
Насилу убрались. За ними зеваки базаром рванули. Для устоялости сведений, указую на них поименно: Додю Величков, Ивайло Чепилски, Закарий Станишев, Страхил Светлозаров, Трындю Хрусанов, Чочо Шипчанов, Чочо Киряков и Чочо Невенов, туда же и Шмулю Станоев, Спасьян Спиридонов… Вот тебе первый десяток. Погоди-ка, по новой на пальцах загну: Василко Василев, Гыдю Паунов (хотя Гыдю, кажись, загостился в корчме на подслушку небрежностей наших, так что прохвоста назад отгибаю), Рахим-стеклорез вместе с сыном Мюмюном и пасынком Руждием – эта троица точно, а еще Муравей Караманов, Паисий Даскалов, Кеворк Казасянов, Баграт Демирджян, Карапет (его шурин), Филатей Пападопуло… Ага, уже двадцать… Фытю Узунов, Топалко Радмилов да шестеро братьев Блатечки. К ихней шайке приплелся и Тенчо Оторва – даже дружок мой ближайший, и тот не сдержался солидностью!.. Три десятка, не меньше. Зато тесноту в помещении нам впополам разредили, еще и смекалкой пространство удвоили: как говорится, дурак вышел, а ум не ушел.
– Ни хрена у плюгавца не сладится, – предрекаю я катавасию. – Увязнет в излишествах наших своей хитрожопостью.
Трендафил подкрепляет:
– Неподъемно ему допотопностью техники конкулировать с нашей разливностью. Грандиёзы не те. Все равно что оспаривать кукишем кару небесную. Верно я хожу мыслью, батюшка?
Поп Евтим не приветил сравнение смелое.
– Иногда, – говорит, – дабы черта спугнуть, довольно бывает перстом шевельнуть. Главное – веровать, дело известное.
Не созрели еще мы ответами, как гонец Детелинчо Заимов в беседу протиснулся, что-то промямлил, потом хохотнул, приласкался кудрявостью к стойке, и – нате вам фокус! – захрапел невоспитанно мятными бульками.



