
Полная версия:
Клад
И потом была ночь. Он лежал неслышно, будто и не дыша. Мать глаз не сомкнула, вслушивалась, но без толку. А когда утром встал, оделся и ушел без слов (ни разу не взглянув, лицо пряча), она – к его постели, подушку перевернула, а та сырая вся. Тогда мать и узнала, но догадалась раньше…
Тимур стоял, запрокинув голову, приткнувшись затылком к углу. Сердце скакнуло в груди и зависло в вязком трепете. Он подумал: «То, что от него осталось. Что во мне течет. Что текло во мне всегда. О чем я даже не подозревал».
– У него выхода не было?
– Позор выхода не оставляет. Правильно это.
– Я понял.
– И другое поймешь.
Баба отвернулся, сжал руками колени. «И в нем течет, только больше. Вон как жилы затопило», – снова подумал Тимур.
– Теперь про себя будешь? – спросил он.
– Нет. Очередь не подошла. Мы маленькие были. Зато глаза смотрели, видеть могли. Как он, дядя, на пороге сидел, вдаль глядя, как в дом входил – словно и не в свой, хотя с рождения в нем жил. Войдет, осмотрится, а глазам и успокоиться не на чем. Будто стены вдруг чужими стали, и он – чужим стенам хозяин, чужим детям отец. Своих не хотел. Или хотел, но не так. Чтоб от нас не делить. Жену ведь не выбирал. Другой выбрал. И выбором этим все жили, потому и хадзар чужим для всех сделался. Хуже чужого дома нет ничего, если ты в нем хозяин.
– Я понял.
Дед отрицательно замотал головой, неожиданно сердито прикрикнул:
– Не спеши! – но сразу сник. – Ты главного не знаешь. Все повторяется. Для каждого – по-своему, а повторяется. В этом секрет. Мне тринадцать было, когда мать умерла. Брату одиннадцать. А ему – за сорок уже. Но через год, срок выждал – опять женился. Тогда и дети пошли.
– И дом родным стал?
– Он думал так. Но пять лет спустя нам отдельный построил. Не к старому комнаты прибавил, а новый выстроил. Чтоб рядом, но не вместе.
– Выходит, не любил?
– В том-то и штука – из любви сделал! Ты вот это пойми! Для нас-то дом, как ни поворачивай, чужим оставался. Помочь нам хотел, а люди, как ты, рассудили.
Старик горько зацокал языком:
– Легко за других думать. Тут же вина отыщется. А он лишь братовым долгом жил, все годы! И по долгу поступил. Ох-хо!..
Баба опять смолк, облизнул губы. «Курить хочет», – решил Тимур, охотно направился к печи.
– Не надо, – дед поднял ладонь. – Позже. Сейчас садись.
Он нагнулся и придвинул внуку скамейку:
– Ну!
Тимур колебался, затем сел робко, в мозгу пронеслось: словно на равных. Поделился – и словно на равных. Больше уж сам, видно, не может. Равный нужен.
– Всю жизнь искал, – сказал старик, – а не нашел. Про дом я.
– Про дом уже было.
– Так ведь всё про него. С него начинается, им и кончиться должно. А не сходится. У меня не сошлось…
– Ты о них? – спросил Тимур, а себе сказал: «Спокойно. Их в тебе нет. Они в стороне остались, и ее в тебе никогда не было, а тот второй не в счет. Его она поглотила».
– Для любви много не нужно. Ей минуты хватает. Не опускай, подними лицо. Здесь нечего стыдиться.
Брат тогда ногу сломал, дома сидел. Пришлось мне за хворостом идти. И знаешь, день до того обычный был, хоть повязку на глаза завяжи – ничего не переменится, тело само сделает. В рощу вошел, через молодняк продирался, солнце еще высоко стояло, небо над лесом прохладное, сочное, пока тучи туда не подоспели, а как дальше пробрался, будто темнее стало, тише. Деревья огромные, глядеть трудно… Шел – не таился, листья под ногами шуршали, громко шел, но она не услыхала. На коленях сидела, и руки внизу. Словно перед тем молилась. Замер я, остановился, дух перевел. И веришь, будто не я подглядел, а меня подглядели – так задрожал. Уйти хотел, но решиться не мог. Чувствовал, шаг сделаю – услышит. Странно, правда? А она боком ко мне была и не видела. Не обернулась. Вниз смотрела и руками над землей водила, осторожно так, как над огнем. А там, кроме листьев желтых, ничего и не было. Потом трогать их стала. Как живых, одними пальцами. И взгляд… Такой, будто из глаз тоска льется. Вот она, минута эта! Не шевельнулся, не дернулся, только внутри горит, а кожа наоборот – стынет. И уже поменялось все, и ты не сам по себе, а как порвалось что-то, не зашьешь ничем, и до того открыто в груди, словно дыра скалится, и подсмотреть ее всякий сможет, весь лес смотрит, небо, она – едва с места сойдешь (раньше потому не замечала, что иной пришел, прежний, а нынешнего глухой услышит, слепой увидит)… Тут дождь начался, закапало, и сквозь ветви капля не каждая долетала, но, казалось, та, что долетает, бьет, точно в боль метит… А она встрепенулась, спохватилась, платок с головы сорвала и по земле расстелила, листья прикрыла, печаль свою прикрыла, потому что им ее принесла, на них излила, на желтые эти листья, не на деревья и не на те, что за них еще держались, а на слетевшие, обреченные… Сколько же в ней печали томилось, если к ним пришла… И как подумал об этом, не выдержал, побежал, до самой дороги несся, и лишь потом смотрю – топор в руках. Но вернуться не смог. Стоял на свернувшейся пыли, пока пыль эта грязью не стала и топор тяжелым не сделался, как сами ноги, как небо, как мокрая черкеска… Как листья, что там остались.
«Дождь все идет, – думал Тимур. – А для него никогда и не прекращался, хоть рана язвой стала. Но в тебе ее все ж таки нету, той женщины. Она в нем. А он в тебе. Значит, и она? Если в нем живет? Слишком много. Прав он был, слишком много, если еще и она…»
– Долго ждал?
– Когда ждешь, всегда долго. Весной свадьбу сыграли.
– И следующей осенью ты ушел.
Дед вскинул брови:
– Как узнал?
– Ты про мост говорил. Мост, дощечка…
Баба улыбнулся:
– Запомнил… Хорошо. Повторять не придется.
Он убрал влажные глаза, суетливо ощупал ворот на рубашке, потер лоб, обхватил ладонью подбородок, хотел стереть улыбку, но, пока прятал глаза, ею защищался. Наконец справился, взглянул в лицо:
– До осени полгода было.
– Вас трое оставалось? То есть… Ну… В общем… – Тимур смешался. – Ты, она и брат?
– Всевышний четвертого не допустил. Сами должны были решать. Сами – значит я. Поначалу нормально казалось. Вернее, со стороны нормально. Но… Будто идешь на запах дзыкка, а на чурек приходишь. Я ведь душу искал, чтоб печаль растопить (а она в ней повсюду была: в руках, когда масло сбивала, в спине, если вечерами за солнцем следила, в косе, когда к своему, потайному отворачивалась, в каждом молчании, что смех сменяло, что всегда в ней пряталось, потому как ею оно было – во всем молчание), согреть, увести хотел, а до нее, до печали, так и не дотянулся. Везде – а поймать не можешь. Как тревога. Но беды еще видно не было. И надежду я лаской кормил…
Тимур напрягся. Мальчишка, а он рядом посадил. Неужто не понимает, что мальчишка! Для ЭТОГО мальчишка. Не хочу!
– Вас трое было, – перебил он.
Дед осекся, пошамкал ртом, по лицу разлилась краска. «Нельзя было. Сейчас ударит. Никогда не бил, но сейчас ударит. Пусть», – подумал внук и выпрямился. Старик размышлял. Потом согласно кивнул и сказал:
– Трое. Дороже третьего у меня ничего не было: что ее потеряю, не знал тогда, считал, на всю жизнь решено. А с ним, чувствовал, расстаться придется, не удержать. Он с детства такой был. Будто огнем питался. На птицу был похож. Хорошую птицу. По утрам вставал и так кругом глядел, что вроде уж и в дорогу собрался.
Он ей козленка подарил. Маленького, пушистого, копытцами только траву щупал. Выйдет за двор и по аулу затрусит, никого не боится, заблеет тоненько – как рассмеется, как удивится… Весь хрупкий, и где ни тронешь, всюду сердце слышишь. Как жизнь в руках держишь. Мимо бежит, а собаки морды опускают, словно не замечают, чтобы не лаять, сердечка не испугать.
Угадал брат. Хотя, думаю, сам еще тогда и не знал, что к чему. Я не смог, а он угадал. Выходит, когда не твое, угадать проще.
– Не твоя? Ты хотел сказать – когда не твоя?
– Верно. Только и не моя была. В себе осталась. Я ждал, а она при мне и не запела ни разу. Но ведь должна была! То есть не то что должна – не могла не петь! Наедине-то точно пела, куда ж печали выйти, как не в песню. Но не слышал никогда. Даже за дверью стоючи, вслушиваясь. Ненавидел себя, но знал: должна петь!
– Не надо, – попросил Тимур.
– Так и не услышал. Не по мне, значит, слушать было. Мне видеть выпало… Ты не жмись! А то не так поймешь. Здесь чисто все.
Из города саженцы привез. Сирень. Для нее привез. Как цвела, понравилось. Решил под окном посадить, чтоб рукой могла достать. Брат на дворе корзины плел, ловко работал, пальцы быстрые, тонкие. А я с заступом у стены возился, о них обоих думал. На саженцы взгляд кину – легко станет, весело, смешно. Дерево вроде, а букетов полно, что за штука такая, думал. Ей понравится, думал. Весна придет – ахнет, думал. Листьев-то теперь для нее не будет. Какие листья, если… Ну, если жена моя. Уверен был. На брата посматривал, и душа радовалась: вместе. И никого мне больше нужно не было. Честное слово! Даже о ребенке в тот день не вспоминал, забыл, напрочь забыл. А перед тем мучился, пора бы ей, думал. А тут… Такой запах от земли шел, что в ушах звенело, в зобу щекотало. Осень еще теплая гуляла, земля ее залпом глотала: ест, ест, а наесться не может. Только я с саженцами кончил, здесь козленок заблеял. Жалобно так, тоскливо. И до того смешно мне это показалось, что уже захохотать готов был, выпрямился, на заступ оперся, потом оглянулся и… смех свой сплюнул. Пусто в горле стало, весь голос пропал, одна кислятина. Брат словно так и сидел, как прежде, и руки корзину держали, но только изменилось что-то. ПЛОХО было. Он в дом глядел. Я знал, на кого он глядел. Потому что видел, КАК глядел, что́ в глазах у него. И не удивился. Не удивился я! Самое это жуткое, будто заранее подозревал. Но ведь не было такого! Клянусь!.. Или про нее знал? Наверно, про нас с ней. Лишь надеждой себя дурманил. Но когда заступ к стене прислонил и дальше прошел, надежды и в помине не было, век как не было, никогда будто не было. Знал, ЧТО увижу, проверить хотел, до конца испить…
Она у порога присела, и козленок на руках. Но снова заблеял, а раньше никогда и голоса не подавал, если она держала, моргал лишь и о грудь ей терся. Только она сейчас не на него смотрела. Его черед кончился. Сперва листья, потом он (а меня так и не было), потом тот, кто его принес, кого я с детства знал, кто был на птицу похож и сидел теперь с корзиной в тонких пальцах, которыми сплел бы что угодно, только не гнездо. Гнезда бы сам не сплел. И вот это в глазах у них было. Это во мне и засело.
Потом на меня посмотрели. Не знаю, кто первый. Долго смотрели, не таились. И взгляда не отвели. Ни он, ни она! Я отвел, потому что не смог, сил не хватило. Стыдно сделалось, сухо во рту, будто на живую нору наступил. И сказал – противно так, словно оправдываясь: «Козленок… Плохо ему. Заболел, видно…» И потом опять молчали, уж не знаю сколько.
Вечером она ушла. Брат во дворе сидел, корзины доплетал. А как вернулась, поднялся, к реке пошел, я из дому видел. Друг на друга не смотрели. Только я следил. Как со стороны наблюдал. К платку ее сломанный лист присох, понял, что в лесу была. Но меня уже будто и не касалось. Успокоился вдруг. Потом брат прибежал, на руках козленка принес, тело на берегу подобрал, с обрыва, верно, упал. Тут я на нее взглянул – снова, как со стороны, – у нее только ноздри дрогнули, но глаз опять не отвела, будто ни при чем была.
А наутро брат вещи собрал… И я сказал: «Подожди до завтра», но он словно и не услышал. Тогда я опять сказал: «Подожди. Завтра тоже день будет». А он ответил: «Такой же, как и сегодня». И я опять сказал: «Ты подождешь до завтра, потому что никто ничего заранее знать не может». А он сказал: «Что ж тут знать?» И тогда я его чуть не ударил, и он это понял и вспомнил, кто из нас старший, и нехотя кивнул. И я сказал: «Пойду поохочусь. Погода вроде в самый раз». И он опять кивнул, но еще ни о чем не догадывался. На птицу был похож. А я взял винтовку и пошел. Ее не встретил. Да и не нужно было. Глаза их с собой уносил…
Что-то хрустнуло. Тимур метнулся взглядом к дедовой груди, потом посмотрел на вздутые артритом пальцы. Те, что свили гнездо. Что свили другим их птичье гнездо. Старик застыл. Окаменел, уйдя душой в искореженное пальцами прошлое, позабыв щуплое тело здесь, в этом доме, последнем пристанище его последних лет, заперев тягучий взгляд в прочном молчании, на непрочном полу, припорошенном давними его шагами.
Он был иной. Не тот, что прежде. Тимур впервые увидел его так, ЦЕЛИКОМ. Как статую в школьном парке. Полнее статуи. И полнее оленя на жестком холсте.
Того Тимур создал сам – из тумана молчания, в зябком ожидании чуда. Он рисовал его жидким маслом по грубому холсту, видя сперва одни линии, пятна, слушая собственную робость прикосновения и чуя запах железа из пивного котла в углу. Оленя он создал сам, врачуя серость полотна и с ней еще что-то – в себе самом, что кричало изнутри, взмывало из уродливой оболочки, взрывало ее смутной жаждой, пока на холст ложились терпкие краски и согревали тусклый сарай, пока сидел он против тугой шершавой ткани, нанося мазок за мазком, рисуя по памяти, призывая опять и опять ту девчонку, что бежала в порванном сандалии под длинным небом и принесла ему красоту, видение, беду, – и вот сидел он под тухлой крышей в гниющей сырости сарая и создавал ее по памяти, мазок за мазком, миг за мигом, прыжок за прыжком, под каленым небом, в негодном порванном сандалии, бегущую вдаль, ускользающую, казнящую, а на холсте выходило не то, там был не миг, а больше мига, шире времени, острее беды, дольше длинного неба, там было лучше, пронзительней, ближе, хоть до того видал лишь раз, и то не в жизни. Там был олень.
Потом он спрятал его за дровами, завернув в ветхий отцовский ватник и закидав всяким хламом. Это был ЕГО олень. Но он ошибся. Олень был хуже. Он был ничто. Он кончился. Потому что был все-таки меньше. Меньше, чем нужно, хоть и не миг. И кончилась девчонка, потому что была мигом. И теперь был дед. ЕГО дед, который кончиться не мог, потому что был целой жизнью.
– Ты красивый, – сказал Тимур, только старик не услышал. Услышал голос, но не слова, и медленно вернулся.
– Камни, – сказал он. – Камни, река, трава, опять камни… Люди затем богов на небо посадили, чтоб, молясь, камней не видать.
– Каких камней?
– Повсюду которые. И дорога на камнях держится, и небо, где они сидят. Боги то есть. Камни все подпирают. И одиночество тоже. Потому что память по ним стелется.
– Ты по камням шел?
– Шесть дней. Над нами еще два аула было, а выше – там уж одни камни. К ним пошел, чтоб не раскрыться. Только винтовка в руках да бурка спину греет. Почти и не ел ничего. Несколько раз туров встречал. Да вот вскину винтовку (ту, что от отца осталась, ту, что у водопада не бросил, чтобы поняли, чтоб и другие догадались, из мести не бросил), прицелюсь, а курок спустить сердца не хватает. Козленка вспомню – насквозь пробирает… Будто в себя мечу. А ночью холод приходит. По костям топчет. Сон от него дрожит. Наутро до того проморозит, что уж клятву себе даешь: с рассветом спущусь, вниз отправлюсь. И голод сосет, голову мутит, невозможно терпеть. Чуть солнце привстанет, тень отпечатает – спешишь, скорей-скорей… К людям, к реке, к ущелью… За ночь-то сильно любить себя начинаешь. Но только к полудню остановишься, присядешь, думать примешься. Встречи боишься. Сказать боишься. Обиды много, злости много, хотя кто виноват? Вот это и муторно, что виноватых нет. Любой поймет и что тогда ответит? Промолчит? Пожалеет? Да жалость с позором – как брат и сестра… Они сильнее холода.
И вот на третий день пристрелил. В глазах уже верности не было, ползло кругом, но голод резать перестал, навалился теперь, и с плеч не сбросишь, стало быть, хуже, наглее сделался. И я подумал: «В себя целю? Так и черт с тобой, что в себя!» Особо и не старался, а попал. С двухсот шагов уложил. И даже противно не было. Подошел к нему (матерый оказался, рогастый, зрачки застыли – мертвее тины на воде), по горлу кинжалом полоснул, кровь хлынула, ичиги новые обрызгала, и полегчало прямо. По камням бурая струя бежит – бойко так, хоть худенькая, а мне не то что не жаль – сладко в груди! Освежевал его, шкурой ичиги вытер, костер развел и мяса нажарил. Вкусное, сочное, зубы радуются. Аппетит дикий, как у ребенка. Да только объелся, видно. Прилечь не успел: скрутило всего, чуть желудок не выпрыгнул. Плохо стало. Голод внутри крепко сидел, обратно пищу вытолкнул. Еще кровь эта бурая на камнях! А на руне – как краска. Не мог я там больше, снова в гору двинулся. Забыл даже мяса прихватить…
– Не забыл, – сказал Тимур.
– Что? – спросил дед.
– Не забыл, говорю. Просто не прихватил.
Старик поджал губы:
– Может, и так. Но жалости не было. Тошнило только. Их глаза рядом стояли. От них тоже тошнило. Все ущелье поверху прошел, до конца, но уже не охотился. У перевала к чабанам пристал.
– Рассказал?
– Духу не набралось. Они и не спрашивали ни о чем. Не для того же человек от людей прячется, чтоб душу другим раскрывать. Чабаны умный народ, с горами в обнимку живут, а те болтать не любят, не привыкли.
– Выходит, ты спустился? Если чабаны? К траве пришел?
– Казалось, прямо иду. Но выходит, что так. Значит, боль пообветрилась, задубела… А от них все ж таки отстал.
– Чтоб не сказать?
– Чтоб не бояться сказать. Еще двое суток плутал. Рассчитывал, больше смогу… Но на рассвете село увидал. Сверху на руки было похоже. Дома и река по бокам вытянулись, а посередке поля спали. Поля – те грудью были. Глядел я на них, дивился: ладонь подставь – сами на нее посыпятся, руки-то игрушечные, между нами, как-никак, полдня висело. Потом подумал: всего полдня. Потом подумал: погляжу еще малость и дальше двинусь. Потом подумал: руки, ни дать ни взять, вылитые руки… Но подумал потом: идти пора. И опять себе говорю: вечером, где вечером будешь? А тут полдня. Значит, тоже вечером… Но решил: плевать тебе на вечер. На другие плевал и этот переживешь. И совсем то не руки, а омут да капкан и яма меж ними. А потом подумал: сверху гладкие, как кожа. Но осерчал снова: не по тебе гладкое, по тебе камни… И пока думал так, ремень на винтовке тискал, и вдруг – грах! – смотрю, а она уж вниз катится. Лопнул тот ремень. Я – за ней. Добежал, да ступил неловко, ногой задел – винтовка дальше покатилась. Еще спускаться пришлось. Злюсь, себя ругаю, в голос кричу: «Гяур безрукий… Когда свои не годятся – чужие мерещатся! Своих уже мало!» И тут осекся, встал, повторил те слова последние, поднял винтовку, ремень затянул, потом опять сказал: «Своих, стало быть, мало. Не хватает своих». Вслух сказал, словно убедить хотел. Говорил, а сам головой мотал, не верил. И слова тут помочь не могли. Потом патроны ссыпал, размахнулся, но опять передумал. По новой зарядил, вдохнул хорошенько и за спину винтовку швырнул. Брякнулась где-то сзади и раскололась, по звуку слыхал. Но не выстрелила. Усмехнулся я и вниз пошел. Больше уж ни разу не остановился.
Как сумерки наседать стали, к главной улице вышел. Дома кругом просторные, крыши высокие. Ни одной сакли! И путь щебенкой выложен. Старики у ворот сидят, а ныхаса не видно. Как в городе, разве что людей поменьше. У нас чужого за версту примечают, а тут присматриваются, не признать опасаются. И не встает никто навстречу, лишь приподнимутся, поприветствуют… Так с чужаками не поступают. Выходит, гостей со своими путают, легче будет, думаю. Иду, по сторонам кошусь, приглядываюсь, к заборам таблички с буквами приделаны. Большое село, значит, коли без букв обойтись не сумели. Пол-улицы прошагал, пора б и остановиться, а сердце дальше гонит. Робко на душе от улицы этой, тянется и тянется. Рука длиннющая оказалась.
Вдруг замер я, глазам не поверил. Читать не читал, но как себя написать – умел. А тут оно прямо передо мной, те же буквы. Будто к себе на могилу пришел. Дом оглядел – поменьше других, но стена недавно белёна, чистенький. И в окнах стекла блестят. В остальных тоже блестели, но не то что здесь, ПОД ЭТИМИ БУКВАМИ, у побеленных стен!.. Еще раз по складам собрал, что написано, и к ногам дрожь прилипла. Женщина калитку отворила и смотрит. Пожилая уже и в черном вся. И глаза черные, с одеждой свыкшиеся. Вдова. Давно вдова, но чья? Родственница, а не припомню. Смотрим друг на друга, слов ждем. И сумерки жирнее сделались, а я только заметил и подумал: «Ветра нет. Тепло. Камней нету, потому и тепло. Долго тепло не было…» А буквы уже сливаться стали, и сказал я: «Тут моя фамилия». Она и не шелохнулась, в уме что-то прикидывала. Понял тогда, что одна живет, обмана боится. Кивнул ей и дальше пошел, вон оно как, подумал, за шесть дней имя свое потерял, кому-то досталось, все буквы забрали. Горько сделалось, обидно. Обернулся и крикнул напоследок: «Может, и не моя она, только никакой другой прочитать не смогу, тем более на бумаге вывести». А она все прикидывала. Я уж следующий хадзар минул, когда голос услыхал. «От своей фамилии, – сказала, – так быстро не уходят. Если, конечно, к ней шли». Теперь мой черед прикидывать был. Но калитка не хлопнула, и она все там же стояла, и я вернулся. «А если ОТ НЕЕ шел, – говорю. – Как тогда?» Она подумала и плечами пожала: «Но ведь опять к ней пришел. И не таился. Значит, довольно прошагал, отдохнуть пора», – и улыбнулась, меня впустила. А наутро сказала: «Вот уж не знала, что еще у кого-то такая фамилия сыскаться может». Но я в тот раз не понял, а она объяснить не желала. Меня напротив посадила, в глаза долго смотрела да и приказала потом: «Родства не ищи. Людям скажу – мужнин племянник. Дрова в сарае. И топор там же. Задарма кормить не буду, не по мне это – вдовье гостеприимство. Коли уходить соберешься, загодя предупредишь. Беду свою в себе держи, потому как никто ты мне, запомни это! Одолжение тебе делаю». Тут я вскочил, зубами заскрежетал, бурку схватил, а она головой покачала и говорит: «Нет. Сначала в сарай сходи. Руками поработаешь – без бурки согреешься. Если хочешь, чтоб без одолжения. Ужин, постель и завтрак уже на тебе». Усмехнулась и в огород пошла.
– А ты в сарай?
Дед сумрачно кивнул.
– Все исполнил. И вот до сих пор в толк не возьму, есть ли кто умнее вдов на земле? Ведь знала, что останусь! По одним глазам поняла. Получалось, как наняла меня, да вот на деле хозяином сделала. И перед людьми так выставила.
– В чужом доме хозяин. Все повторяется?
– Для каждого – по-своему.
– А что с фамилией?
– Через несколько лет узнал. Но прежде меня рассказать заставила. «Столько зим в чужаках не ходят, – говорит, – слышать хочу». Я не противился. Пока речь из себя выжимал, ни словом не обмолвилась. А потом тихо так обронила: «Бедный ты. – Добавила: – Но жалеть ни о чем не нужно. Потому что не о чем жалеть, кроме себя. Только мало этого для настоящей жалости».
А спустя пару дней о себе поведала. С равнины она была. Женой стала, а свадьбы не видела. Не могло быть свадьбы: между семьями кровь засохла. Ее род покрепче был и из другого лишь одного в живых оставил, чтоб не весь в земле лежал. Да вот не знали, что этот один через десяток лет в их же стаде охотиться будет. Украл он ее, похитил. Заранее здесь дом присмотрел, старый продал, а этот купил. Чтоб не нашли, фамилию новую сочинил, сам придумал, никогда такой не слыхивал. Скрыться за ней хотел. Думал, дети подрастут, ту, первую, им вернуть сможет. Да только не дождался. Годом после молнией убило. Пуля не достала, а небо проворней оказалось. Еще раньше приметило, когда ее детей лишило. Непросто это – имя менять.
– Но ведь обычай!.. Убили бы его.
– Верно. А кто сказал, что с обычаем спорить легко? За это всегда страдать нужно. Кто-то да пострадает. Обычай веками делается, годами рушится. И не часто годы мудрее бывают.
– Несправедливо это.
– А справедливо было, когда его отец в деда ее стрелял? Пусть тот умом тронулся и с этого ума лишнее сказал, но ведь больной был, а у здорового и мысли бы такой не закралось. Честь берег? Где только эта честь гуляла, когда сын его счастье себе крал? Позора здесь много, вот что!
– Несправедливо это!
– Справедливость не там ищешь! Прощать никто не умел, чужую честь запятнать хотели, а от собственной лишь гордыня сохранилась. И то – отрепья одни. Гордыня с гордостью не дружат. Их обычай разлучает. Но не до каждого это доходит. Слушай! Теперь про бабку твою расскажу…
Старик закашлялся, побагровел. Насилу перевел дух. Тимур кусал губы и думал: «Неладно здесь что-то… Люди запросто не умирают. Запросто и ветер не дунет. Сложнее тут. А у него все вместе повязаны, будто тот же воз тянут. Только что это за воз? Теперь и бабка в нем. И ее во мне ровно столько, сколько его…»
Дед отдышался, переждал, потом хлопнул кулаком о колено:
– Семь дочерей – и жизнь едва потрогали. Первая родилась, сердце и часа не билось. Вторая ненадолго пережила. Предупреждение то было. Но они снова пытались. Двух близняшек даже замуж выдали. Да только те и родить не успели. Проклятье в кровь въелось, яснее ясного! Но у них еще три к тому времени росли. Смазливые, здоровые с виду. Красоту им в насмешку судьба бросила. И все это уже поняли, в жены не брали. Она младшая была, на ней и прекратилось. Нана знала, что так оно и будет. САМА тоже знала. Проклятье искупить хотела. Какое? Да то, что небо еще на родителей ее вылило. На поколение опоздало, но только раньше не могло. Никак не успевало. А дело в мельнице было. В гордыне! Двум братьям та мельница принадлежала, а другой в селе не стояло. Так что им с каждого помола часть перепадала, и накопилось этих частей – три амбара ломились. А три и один пополам плохо делятся, вот они детей своих и обручили. Против обычая от гордыни пошли, всех погубили. И ни единого мужчины гордыня эта дать не смогла. Семь женщин, и лишь от последней плод уцелел. Потому что смирением ее излечила, гордыню ту. Знала, что от нее требуется…



