
Полная версия:
Клад
Пятачок за окном развезло. Поверху плутал маленький кусочек дерна, цеплялся за пухлую траву, отлипал снова. Дождь опять наподдал и по бокам плывучего островка пузырил капли. Собака у чужих ворот кисло поджала хвост, вроде уж и не надеясь. В катившемся потоке лапы ее иногда вздрагивали. Где-то за дождем кружилось белое солнце, где-то за солнцем копошилась пустота, и цвет у нее, должно быть, был серый. Тимур смотрел на хлипкое месиво, под которым была трава, и на грязную реку, под которой была дорога. Между месивом и травой была еще слинявшая пыль, а между дорогой и бежавшей по ней рекой – следы.
Отец садился на корточки между травой и дорогой, лицом к дому, на полной ступне. Он не спешил и тщательно выбирал, морщась, будто в глаза пепел попал, будто шея болела, потом указывал неровным пальцем: «Ты!» – и деловито сплевывал. Пока Тимур боролся, отец следил с кривой усмешкой и все сплевывал в траву. После первой победы он удовлетворенно крякал, улыбка делалась шире, открывала влажные белые зубы, и он небрежно кидал следующему: «Ты теперь», – и Тимур еще был вместе с ним, довольный тугим своим телом, щупал пальцами чье-то податливое плечо, давил пятками мягкую траву и ждал, когда вдавит в нее чужие лопатки. Тогда отец говорил: «Чистая победа. Кто еще?» – сплевывал и охотно сам же решал: «Ты!» Он заметно оживлялся, комкал руками лацканы наброшенного сверху пиджака и принимался покрикивать: «Под ногами не путайся! И до тебя дойдет, хе-хе!.. Он любого сделает, этот парень! Кого угодно веди!» Тимур пьянел от похвалы, и собственная ловкость жгла, бесилась, измывалась над забытым в лице уродством, не знала удержу и побеждала. Отец вставал, властно протягивал руку, и он шел к нему, жаркий, потный, сдерживая улыбку и колотившееся в радости сердце. «Стоп! Мышцам роздых нужен!» – говорил тот, старший, массируя ему тело, а младший млел от прикосновения родных и сильных рук, успокаивал сердце и был готов снова. Отец подталкивал в спину следующего, и сам больше не садился, стоял рядом, затем подходил еще ближе, склонялся, семенил за ними по площадке, хрипло дышал, без усмешки уже и без прищура, сдавленно бормотал: «Ну! Так его!.. Секи! Секи, говорю!.. Дожимай!.. Этот парень любого… Дожимай же!.. Любого сделает! Будь я проклят!.. Чистая победа! Туше! Вот как это называется. Боитесь? Хе-хе!.. Ну-ка ты! Давай-давай!» – и выпихивал нового, и тот в самом деле боялся, а Тимур уже сгибал в локтях руки…
Он уже сгибал в локтях руки, и что-то лопалось, рвалось в ушах, мешало, он слышал загнанный торжествующий хрип, и в ушах что-то мешало, он выпрямлялся и смотрел на отца, на сброшенный в траву пиджак, на стиснутые зубы, скользкие желваки по щекам, струйки пота на них, смотрел на лицо, на блестящие круглые пятна, два черных пятна подо лбом, словно два нарыва, горящие, странные, чужие, будто ввинченные болезнью, неродные на уже неродном лице, дикие, зловещие, слепые, не видящие ничего, кроме двух пацанов под громким солнцем, из которых уже боялись оба, потому как больше видели, чем звенящие эти пятна, они видели другие пятна, смотрящие туда же, исподлобья, насупившись, осудив, и оба, увидев их, осудили сами, а в ушах мешало, и Тимур слабел, что-то ронял и никак не мог поднять, а отец хрипел, ждал, подстегивал, отвешивал подзатыльник, но он, Тимур, все не мог никак поднять, хотя перед тем уже сгибал их в локте, перед тем, но не теперь, и тот, второй, очнувшись, со страху валил его на спину, и под лопатками он чувствовал мягкую траву и прикрывал глаза, чтобы больше не видеть, и ждал, пока смолкнет хрип и прошуршит по мягкой траве пиджак, и потом оставался тяжелый пинок под ребра, и хмурые стоптанные шаги, и хмурый голос у ворот: «Твой сын трус». И мысль: она тоже там, она тоже видела, ей не нужно было…
А мать стояла у калитки, кинув вниз понурые руки, сутулила плечи и туманила взгляд. Тимур вставал, отряхивал брюки, косил глазами по сторонам, а клекот в груди уже поднимался, толкал изнутри, потому что те, другие, не уходили, переминались с ноги на ногу и смотрели исподлобья туда, где туманился взгляд, но уже не судили, не супились, а будто стыдились, шептались собственным молчанием, и было это как после драки, когда избили скопом одного. Но драки не было, и их было трое против толпы измазанных мальчишек, и клекот нарастал, душил, и Тимур бросался в эту толпу и бил кулаком первого с краю, а они не спеша крутили руки и укладывали его на холодную траву, и он кричал: «Уйди!.. Зачем ты здесь! Уйди, прошу тебя!..» И она торопливо уходила, так ничего и не сказав, и потом уходили они, оставив его у зеленых ворот, на зеленой земле, под бесстыдно-громким солнцем.
И теперь все смешал дождь, и за ним кружилось побелевшее солнце, отпугивая вдаль серую пустоту.
Несмотря ни на что, отца он любил. Бывало, тот стоял, подперев бока, у сетчатой изгороди и смотрел на восток, где зыбко дымился рассвет. И Тимур ждал у него за спиной, неслышный, незамеченный, и любил его всей грудью и смотрел на них с рассветом, и были они словно вместе, вдвоем – отец и рассвет. А иногда он сажал на колени Руслана, бегал пальцами по крохотным ребрам, щекотал и звонко смеялся, подмигивая Розке и Тимуру. Тогда их становилось четверо – все вместе. Но больше четырех не получалось. Трое выпадали: мать, Баба и Ритка. И все же он любил отца. Тот был один…
Порой он приходил с друзьями, и они сидели до самой ночи под навесом во дворе, а мать со старшей суетились рядом, подносили пироги и меняли кувшины с пивом, подливали в графин араки. С каждым стаканом отец веселел, смешно шутил и казался трезвей других. Но постепенно лицо его мрачнело, и он брал из чужой пачки сигарету, неумело курил. Тимур знал, что он снова один. Гости уходили, пошатываясь, горланя сытыми голосами, и долго, несвязно благодарили хозяйку. А она грустно улыбалась, но в глазах ее уже мутился туман. И потом была тишина. Тишина бродила по всему дому и изредка стучала ставнями. И уже никто не был вместе.
И еще бывало, когда отец ложился на жидкой перине под спеющей сливой, скрещивал руки на груди и погружался в трудную дрему. Мошки слетались ему на лицо, и он начинал негромко похрапывать. Просыпался быстро, одними глазами, и потом смотрел вверх, в небо сквозь пареную листву, не меняя позы, не шевеля руками, и тихо бранился рублеными матерными словами. И Тимур робко, оглядываясь, шел в дом, неловко переступая ногами и думая о том, что этот человек – его отец. И тогда он любил его меньше, хоть ругательства были похожи на стон.
Про подарки он никогда не забывал, самые дорогие доставались Ритке с матерью. Они тупили взор, поспешно благодарили, а мать натужно улыбалась и изо всех сил старалась не пустить мгу в глаза. И тогда Тимур любил его больше матери, а уходящей Ритке ставил подножку.
Отец бил его не часто, но больно и тщательно, на следующий день избегал взгляда и говорил покрошенным в хрупкий лед голосом. И наверное думал, что один. А Тимур снова любил его полной грудью.
Но случалось, он его ненавидел. Отец сплевывал, держа руки в карманах, нарочито икал, дышал в лицо нешибким перегаром и спрашивал: «Где?» Потом шел дальше, спотыкаясь, притворяясь пьяным, и кричал: «Выходи! Встречай мужа! Забыла, как положено?» Позже мать кипятила на печке воду, ломала в нетерпении пальцы и спешила с тазом в спальню. И оттуда шумело: «У-ух!.. Сварить захотела? Холодной подлей!.. Это тебе ноги, не кастрюля». Дед уходил на порог, курил, и мундштук сипел, и дым резво клубился в густых сумерках.
Как-то раз, когда они шли с заднего поля, и уже спускалась ночь, и воздух был теплый и пряный, а тени от вишен ложились жирными кусками на тропу, Руслан, бежавший первым, замер и вскрикнул. Потом увидели остальные. Ритка тащилась по двору с открытым душным ртом, едва перебирая ногами и судорожно всхлипывая. Платье было разорвано до бедра, и на подоле чернело пятно. Она остановилась и сдавленно позвала: «Мама…» Мать ахнула, кинулась вперед, но упала, отброшенная отцовским локтем. Он стоял, сжимая рукоять лопаты, и не сводил с Ритки вспененных глаз. Потом жарко выдохнул: «Сука!» – занес лопату над головой и двинулся. Тимур вцепился в мокрую рубаху, повис на ней, почувствовал звонкий удар и отлетел в сторону. Отец уже опускал руки. Тимур зажмурился. Потом услышал вопль и подумал: «Убил. Нас всех убил…» Вопль оборвался, как срезанный, и по земле прокатилась дробь шагов, потом хлопнула калитка, за ней – распятый в тишине голос с тем же словом: «С-с-сука…» И тогда он открыл глаза. Лопата торчала из земли мертвым черенком, и Ритки не было. Отец шатался, хватал себя за горло, и Ритки не было нигде. Мать лежала в траве, перевернувшись на спину, колотила кулаком по разбросанной клубнике. Баба стоял на крыльце, опоздав, не увидев, и тянул к отцу молящие руки, зовя его по имени, выронив палку.
Ее привезли в милицейской коляске – той самой, в которой подвозили час назад, только теперь вошли все вместе, а один все трогал кобуру, пока другой рассказывал про автобус, слетевший в реку, чужую смерть и чужую кровь на Риткином платье.
Она облысела в две недели. Совершенно. Вечная косынка на голом черепе, как вечная ненависть.
И после тот делал ей дорогие подарки. Косынки в них никогда не было…
Но он его все ж таки любил. Тимур любил его.
Он сказал:
– Про отца расскажи… Знал он?
Дед согласно кивнул. Потом сказал:
– В селе про мать не утаишь. Мельница ведь до сих пор стоит. И отовсюду ее видать.
– От нее, значит, уйти хотел?
– Только получалось, что и от меня.
Тимур помолчал, потом сказал:
– И ты…
– Да, – сказал дед. – Еще и коня продал.
– А он женился и даже не перестроился… Чужой дом?
– Все повторяется.
– И после ты повесил над дверью это? – Он указал на кабанью голову под потолком.
– Последний раз в тот год охотился.
– И до того запахов не чувствовал? Ну, от которых жалко становится?
– Когда сердце слабеет, нюх острее делается.
Тимур встал:
– Мне только тринадцать.
– Знаю. Но ему – поздно, а Руслану рано еще.
– ТЕПЕРЬ поздно. Но было же, когда не поздно!
– Верно. Хотел, чтоб легче вышло, да вот легкой правды не оказалось. А мост всегда подновлять нужно.
– Ты должен был знать.
– Да. Только Нана про это ничего не говорила.
– Он тоже мстил.
– Тоже?
– Ты забыл про винтовку. Ту, что у водопада не бросил. Так что опять повторилось.
– Но у меня не получилось. Никто тогда не догадался.
– Кроме них?
– Кроме них. Но и им легче было из памяти вытравить, потому что никто не догадался.
– И ты им напомнил? Через сорок лет?
Дед отрицательно покачал головой.
– Я просто вернулся.
– Зачем? И Нана про это говорила. Зачем вернулся?
– Посмотреть хотел. Лишь взглянуть.
– Расскажи. Только это будет последнее.
– Это и так последнее. Потому что потом ты родился. Перед тобой ходил, Рите второй минул.
– Ему двадцать было.
– Точно. Мальчишкой женился. Отомстить торопился.
– Не надо про месть.
– Хорошо. Ты сядь. Тяжело вверх глядеть.
Они помолчали. Лил мокрый дождь за окном. На стене дышало древними часами время. Баба сказал:
– Сначала кое-какие вещи собрал. Но передумал, скарба и без того хватало – все годы мои. До подножия на автобусе доехал, а дальше на бричке попутной. Хозяин разговорчивый попался, лет под сорок, сторожем на стройке работал (санаторий там строили), всю дорогу забавлял. Артист, да и только. И собакой умел, и гусем, и глухарем кричал, и рожи корчил – под медведя, лису, под ежа… Весело ехали, но потом испортил все. С семнадцати, говорит, на фронте воевал, с сорок четвертого, два ранения имею. Руками, говорит, смерть щупал. Как это? – спрашиваю. Да, говорит, авиация на нас пошла, лежу в окопе, землю царапаю, вдруг слышу – смерть под ладонями ползет, за пальцы кусает, а они словно ртутью наливаются, холодеют, к земле примерзают. Насилу оторвал, говорит, вскочил да и побежал во весь рост по окопу. Тут-то и шмякнуло. В то самое место. На руки посмотрел, а с них вся кожа содрана. Смерть щупал, так и есть, говорит. Потом взглянул на меня и спрашивает: «Что, поверил?» Да как захохочет. Вот и другие верят, говорит, смешно. Не понравилось мне это. Не для шутки тему выбрал, думаю, а лицо уже кровью наливается. Только он все свое продолжает: и на базар, говорит, я потому езжу, слепым прикинусь, весь товар расхватывают. Слепых больше любят, говорит. «А что продаешь?» – спрашиваю. Тут он мешок с брички скидывает и кусок арматуры достает. «Не зря сторожем, – смеется. – Пользу имею. Отец из этих штуковин клетки делает, а я продаю». – «Какие клетки?» – спрашиваю. «Да, – говорит, – такие, что отродясь никто не придумывал. С чучелами. Ну, с птичками дохлыми. Сам в лесу отстреливает, сам и потрошит. А сверху, где прутья сходятся, бечевку натянет и к ней снаружи по бокам листочки приделывает. Листочки из жести вырезает. Дернешь за веревку – дрожать начинают, а кажется, будто птичка порхает. Прибыльное дело, – говорит. – Веселое, главное. Продавать весело». – «Что ж ты сторожем пошел?» – спрашиваю. «Э-э, – говорит, – всему свой сторож нужен, каждому дому. А в моем и так двое. Отец – тот вообще за околицу не выйдет, словно заблудиться боится. Только в лес за птичками с дробовиком ходит. Нравится ему». И тут как обожгло меня, забродило перед глазами. Потом подумал: «Нет, не может быть такого. И что на птицу похож, никогда ему не говорил, а сам он и знать не знал. Откуда птице знать, на кого она похожа? Ей бы только крыльями хлопать. Да и у этого с ним сходства никакого. Печали в нем тоже нету. Хохочет, кривляется впустую, будто и лица своего богом не дадено. Не может быть такого». К аулу подъезжать стали, сердце свело. Хадзары вроде выше стали, новых полно, а мне чудится, будто меньше они и от дороги подальше. И сам я словно ни разу здесь не бывал, так только – кое-что во сне видал. А этот все болтает рядом: «Так купишь или нет?» О чем он? – думаю, прослушал. Плечами пожал – не знаю, мол. «Решишь – вон мой дом. Внукам подарок сделаешь». Поблагодарил я, слез с брички, сказал, что не сюда мне, перепутал, в верхний аул нужно. Здесь сверну, пешком пойду. Посмеялся он, кнутом на свой хадзар указал и вперед двинулся. Я еще думал, что мерещится. Ноги ватные стали, на валун присел, и в горле щиплет. Долго сидел так, потом встал и туда же пошел. Взглянуть лишь хотел. Ограда прочная была, тяжелая, и дом добротный, крепкий. Осмотрелся, воздуха глотнул и хозяина позвал. Вышел он, ко мне приблизился, отворил калитку (я еще заметил, что не скрипнула, исправно там все было), сам прямой, как труба на крыше, хоть уже за шестьдесят перевалило, и голос твердый, без слабинок, взглянул на меня – и не дрогнул. Я сказал ему что-то, самого колотит всего, а он брови поднял, удивился значит, потом кивнул и обратно пошел. Вернулся и мне руки протягивает, и в них штука эта. А я стою и не пойму никак, чего хочет. И позади все, спиной чувствую, плывет у меня, оглянусь – на землю рухну. Но его хорошо видно, как настоящего. Только не верится, что без обмана тут, всамделишно. Женщина на пороге появилась, и тоже – будто знакомая. Смотрю я, глаза распознать пытаюсь, а у него в них усталость одна, но не обычная, а словно старая, отекшая уже, веками копленная. И у нее не то что-то, другое, глухое совсем, заскорузлое – скука… И памяти в них нет, ни в тех, ни в этих. А я ему уже ладонь даю, а он берет что-то и мне в ответ ту штуку сует. Потом пошел я назад, и мысль в голове единственная: ровнее, ровнее, смотрят еще. Вслепую из аула выбрался, лишь щебенку под ногами видел. Дорога – и та чужая была. Еще звон какой-то слыхал. А по мосту шел (бетонному теперь), на руки взглянул – обмер прямо. Листочки железные дребезжат, по прутьям стучатся, а внутри падаль глаза пучит. Задрожал я, словно крысу чумную в ладонях держал, отшвырнул, как ужаленный – клетка в реку плюхнулась, почти даже брызг не было, – потом у ручья руки вымыл. Вечером больного на дороге подобрали, благо что из другого аула. В чьем-то доме пять дней пролежал и все бредил, говорят, стонал, сирень, как живую, звал.
Он замолчал. Потом сглотнул слюну и попросил:
– Курить хочу.
Тимур принес окурок, зажег спичку, постоял.
– Как же так? – спросил.
Дед прищурился, затянулся, но не ответил.
– Как же так, что брат брата не узнал?
– Сорок лет, – сказал Баба. – И памяти у них в глазах не было. Что ж удивительного.
– Несправедливо это.
Старик молчал. Тимур стиснул зубы.
– Не молчи… Всю жизнь молчал, но сейчас не молчи! Прошу… Я не хочу ТАК!.. Что мне-то делать? Скажи!
Дед пожал плечами и отрицательно покачал головой.
– Рассказал – и опять спрятался? Ты ведь прятался от нас! Всегда прятался! Скажи…
Старик молчал, прикрыв веки, крепко нахмурившись. В согнутых пальцах дымился окурок. Тимур хотел что-то сказать, но запнулся, выдохнул сухой воздух, подбежал к двери. За ней, свесившись с крыши, тянул струи дождь. Двор залило желтоватым отблеском с промытого неба, а под верандой уже наполнилось. Сквозь отверстие в будке была видна черная шерсть Никто и кусок мокрой подушки. Новая будка хранилась в сарае, и пес спал в старой. Он сам так решил. Когда Тимур попытался переманить его в свежесколоченный дом, Никто заартачился и принялся рычать, потом взялся клыками за подстилку и потащил ее обратно, в прежнюю конуру. Баба сказал тогда: «Оставь, без щенят не пойдет. Только он кобель, потому не пойдет никогда». Тимур послушался, но не понял. И понял сейчас, и подумал: «Тот не перестроился. Права не имел. Кто имел – не захотел. А эти двое друг друга насквозь видят. Дед и Никто». Он обернулся. Баба сидел все в той же позе, уже уйдя, уже отстранившись, ожидая возвращения тех, для кого он даже не приходил, про которых знал все, и теперь уже знал Тимур, и остался один, потому что этот ушел, а те знали меньше. И по сути этот, старик, не приходил для них никогда и пришел только дважды – к женщине, ставшей роднее всех родных, и к нему, мальчишке, старшему из тех, к кому еще можно было прийти, кто встретил и должен был уже подпереть раскиданный в прошлом мост и перестроиться. Пришел в последний раз, готовясь к вечному уходу. Здесь, в прогнившем доме, с проржавленной табличкой собственной фамилии, где так и не стал хозяином, хоть прожил столько лет, да и не мог стать, ибо ни разу не забыл, что живет под чужими буквами, под выдуманным кем-то словом, которого для других, прежних, даже не существовало, а для нынешних – в том-то и штука – оно существовало всегда, и ничего, что за ним, нынешние не знали. Но знал он, Тимур, и впустил их всех – и нынешних, и прежних, и тех, с кого начиналось, – впустил в себя, чтобы больше уж не выпускать, они никогда не кончатся: они не кончились даже для деда, а тот так долго прятался – в том числе и от нынешних…
Он прятался и спал в маленькой комнате за печью (кровать и сундук), никого не зовя и не приглашая, убираясь самолично, не впуская ни мать, ни Ритку. Он прятался, но иногда Руслан говорил: «Деда, с тобой сегодня буду», – и тогда он оставлял дверь открытой.
Дед прятался и ел у себя, отдельно, в крохотной каморке, и за столом на месте старшего сидел отец. Старик прятался, и между собой они почти не говорили, а если отец и советовался, Баба ерзал и досадливо морщился, потому что спрятаться не удалось. Он и в поле не работал, но, бывало, украдкой возился у грядки, частенько оглядываясь по сторонам, проверяя, надежно ли спрятался. За покупки говорил спасибо, однако прятал уже ИХ и упорно продолжал ходить в галифе да светлой рубашке. Он прятался и швырнул в печь купленные ему папиросы…
Он прятался с того самого дня, с того дождя, когда смотрел на уходящего под брезентом сына, который шел, чтобы тоже спрятаться – от мельницы, позора, от проклятья, пусть смытого, но смытого смертью – матери, родившей без любви, – и вот он шел, а тот смотрел и знал уже, что вернется, и думал о проданном коне и о том, чего не исправить, и вспоминал, как прятался в камнях, и тогда же (да, похоже, тогда же), глядя из окна на собственного сына, который спрятаться не мог (прохожий!), спрятался снова, но только скоро понял, что ошибся, и решил проверить, и вернулся туда, откуда спрятался сорок лет назад, и проверил, – а в глазах у тех не было памяти, – и потом уже ждал тринадцать лет, чтобы, наконец, раскрыться и – спрятаться навсегда…
Но все эти годы он продолжал прятаться, и уже прятались другие, застилая туманом взгляд или ругаясь в открытое небо, но только те, другие, раскрыться не умели и потому были уязвимей и оттого прятались хуже, так что даже чужим и несмышленым приходилось супиться и тупить взоры…
И вот он раскрылся и теперь прятал глаза, а в покосившейся будке прятал продрогшее тело Никто, а там, наверху, пряталось убогое солнце, а где-то в городе прятались от детей и друг от друга два несчастных человека, а один их несчастный ребенок прятал в косынке свою ненависть к отцу, а еще один стоял здесь, у двери, и не знал, как спрятать все, что на него навалилось, а выходило, что прятались слишком многие, пряча слишком много, и каждый – как спрятанный кусок единого странного целого, а он, внезапно познавший больше всех, не считая старого старика, прятать уже не мог и стоял у раскрытой двери перед прячущимся дождем и говорил: «Нет… Не кусок это…», и потом, когда бежал к дрянной ветхой будке: «Не кусок!.. Это больше!..», и потом, когда тащил за ошейник упирающегося пса: «Больше, говорю тебе!», и потом, когда подгонял его пинками к закоченевшей мокрой собаке (единственной, кто ни разу не спрятался): «Больше куска!.. Совсем не кусок! Его не спрячешь!..», и потом, когда дал волю заждавшимся слезам: «Оно как дождь… Как реки от него, где все сливается!..», и потом, внезапно успокоившись, внятно сказав самому себе: «Жизнь, а не кусок. Его не спрячешь, оно как ливень и реки!.. И ни черта не одинокий прохожий!..», сказав вслух и подумав, что скажет деду.
И не только. Скажет всем.
Москва, 1987
IV
Язычник язык
Клад
Почти болгарская повесть
Посвящаю Кристине – первой из Черчесовых, для которой Болгария стала второй родиной
– Да при чем я? На грамм ни при чем! Разве что пнул ненароком разок – так ведь то ж по случайности, правда! Кутерьма закружилась такая, что рябило в глазах. Не понять уж, где свой, где чужой. На полу кувыркаются, в пыль с башкой укатались и портками трещат от натуги… Сам-то я, как чуток пригублю, перво-наперво в кротость впадаю, табачок засмолю, на насельников щурюсь и лыблюсь, шут знает с чего. Умиляюсь на ихние рожи, будто я не в корчме, а в музее каком, на портреты моргаю. Наблюдаю и радость ракийкой[9]в груди распускаю. Так размякну, бывает, что Райчо Поносника лень наградить матюгом, вот и суди, что за норов во мне! На чухана на этого даже бродячие шавки – и те огрызаются. Лишь завидят его на дороге, ударяются хором в амбицию, от надсады аж пеной исходят. Я к тому, что и тварь подзаборная чует: не фасон человеку сквернить божий воздух… Ну а я, стало быть, там сижу и молчу, никому, вот те крест, не мешаю, Поносника Райчо сквозь зубы терплю. Сам пять стопок всего и уважил, не веришь – пытай Трендафила! Заодно слюбопытствуй, сколько мне полагается в глотку заправить, чтоб с истомы в угрозы насупиться. Коль корчмарь свою совесть чертям не продал, присягнет без нажиму: уж если кому занеймется меня на побой взбудоражить, нипочем не предамся свирепству, покуда смутитель полштофа тутовой, как есть, не приставит. На дурное меня подбивать – тут ухватка нужна. Распаляй во мне злость, да не дрыхай и сам, подходящий момент карауль. Поспевай аккурат до того, как я пивом запал остужу, а иначе не сладить – опять подобрею…
Я к тому, что до злобы мне было не ближе, чем летнему поту до зимней трясучки. Говорю же: пять рюмок! Был бы пьян, обождал бы, покась подустанут, азартом подвянут, а потом раскидал бы всех на хрен и снова-здорово в охапку собрал, дверь – враспашку ногой и в заулок бы вытряхнул. Поступи так, и горя бы нынче душой не хлебал! А меня, вот поди ж ты, тверезость сгубила. От добра моего вся беда и спроворилась. Разнимать их полез, так оттуда мне в ухо кулак залетел, аж мозгу подорвало, ну я лапой невольно и дернулся, а она, торопливая дура, возьми да и в рыло ему угоди. Рефактурно приткнулась, ей-богу! Не свезло пришлецу, что в ручище моей рефактуры, как в гире чугунной: в молодые года с развороту бычка оглушала. Да ты ж меня знаешь, Людмилчо! Я тебя, сорванца, почитай, что с пеленок лелеял. Знакомство с натурой моею имеешь. Человечек я смирный, поскребешь под рубахой – там робость пуглива. Коли муху обижу, сам поперед зарыдаю… Как – метлою огрел? Хоть убей, не упомню. Извиняюсь, конечно, но всяко на свете бывает. Особливо когда из-под носа орехи воруют. Небось на проказу Зубастик Недялко подбил? Незадачно, сынок, ты удумал водиться с таким прохиндеем. Благо, судьба вам сплочение расстроила и развела по углам кругозоры: Недялко с беспутства на нары ссадила, а тебя в полицаи нацелила. И то и другое – на радость честно́му народу…



