
Полная версия:
Русь моя, жизнь моя…
Меня тянет теперь опять в Петербург. У меня очень дружеские и настоящие, даже трогательные отношения с Чулковым (и, конечно, с Женей). И хорошие отношения с Сюннербергом. Может быть, устроим журнал (!). Кроме того, Ф. Ф. Коммиссаржевский будет в Петербурге, надо обсудить «Праматерь». У Бравича – оспа. Петербург необыкновенно красив теперь. Там привлекательно то, что легче переживать это какое-то переходное в жизни время – от встречи до встречи с тобой. Очень много средств забывать о времени и произвольно устанавливать дни и ночи. А здесь нет этих средств – без тебя. Может быть, ты заметила, что я давно уже не умею писать тебе. Мое отношение к тебе уже не требует никаких слов. А вообще письма писать я умею, по-прежнему.
«Песня Судьбы» все так же важна для меня. Но теперь еще по-новому, точно я еще больше ее пережил и смотрю на нее объективнее и свободнее. – С Натальей Николаевной я так и не простился, не писал ей и не получал от нее писем. Теперь ты видишь, как я живу? Читала ли ты «Корабль» д'Аннунцио? Прочти – это очень искусная трагедия.
А что же сцена? Это очень важно для тебя?
Получила ли ты деньги из Грозного? Там лежат 50 р., посланные по телеграфу в конце мая. Надо ли тебе еще? Если надо, я пришлю из Петербурга.
Твои письма мне получать важнее всего, хотя и досадно, потому что – запоздалые. Настанет ли когда-нибудь время, что мы перестанем разлучаться?
Твой.
Л. Д. Блок
24 июня <1908>. Шахматово
Моя милая.
Время ползет без тебя какое-то тусклое, бесплодное. Здесь почти не перестает дождь– серый, осенний. Я начал сильно тосковать. Беспокоюсь о тебе, думаю постоянно о тебе. Жизнь тащится зачем-то, – и ты зачем-то в каком-то Боржоме; я совершенно уверен, что тебе там делать нечего. Эти дни я немного ждал тебя, думал, что ты оттуда уедешь. Что за охота проваливаться где-то на краю света с третьестепенной труппой? Не люблю я таких актеров, ох, как не люблю, заодно с Гете и Ибсеном.
Беспокоюсь о тебе, моя милая. Тебе все еще грустно? Если бы ты вернулась сюда, я не возвращался бы в Петербург. А теперь – ворочусь через шесть дней, а зачем – нетвердо знаю; больше потому, что без тебя не сидится в тишине. И что писать тебе, – не знаешь, интересно ли тебе вот в эту минуту, когда ты читаешь то, что я писал десять дней назад.
«Песня Судьбы» кончена вчера. – Почему ты пишешь, что приготовила себе мучение? Меня очень тревожит это; и мне не нравится то, что ты сомневаешься в том, как я тебя встречу. – Получаешь ты мои письма? – Это, кажется, уж шестое – и последнее из Шахматова.
Я как-то тоже устал. Мне во многих делах очень надо твоего участия. Стихи в тетради давно не переписывались твоей рукой. Давно я не прочел тебе ничего. Давно чужие люди зашаркали нашу квартиру. Лампадки не зажигаются. Холодно как-то. Ко многим людям у меня в душе накопилось много одинокого холода и ненависти (Мережковские, разные москвичи с г. А. Белым во главе и некоторые другие). Мне надо, надо быть с тобой. А ты – хочешь ли быть со мной? То, что я пишу, я могу написать и сказать только тебе. Многого из этого я как-то не говорю даже маме. А если ты не поймешь, – то и бог с ним – пойду дальше так. Ты не имеешь потребности устроить нашу жизнь так, чтоб и комнаты ожили? Или ты все еще не поймешь «быта»? Есть ведь на свете живой быт, настоящий, согласный с живой жизнью. Беспокоюсь о тебе.
Твой.
Из твоих писем я понял, что ты способна бросить сцену. Я уверен, что, если нет настоящего большого таланта, это необходимо сделать. Хуже «актерского» быта мало на свете ям. Коммиссаржевская играет мою (т. е. Грильпарцерову) Берту.
В. В. Розанову
17 февраля 1909. <Петербург>
Глубокоуважаемый Василий Васильевич.
Прочитал я обе заметки Ваши в «Новом времени», в которых Вы говорите обо мне. Хочу написать Вам сейчас только так – несколько слов, потому что надеюсь ответить подробно на все в печати, если дадут место в «Речи».
Мне очень легко возразить Вам по каждому пункту, но, пожалуй, не могу сговориться с Вами в одном: т. е. точно так же, как Вы останетесь совершенно собою, так я останусь в этом одном – представителем разряда людей, Вам непонятных и даже враждебных, представителем именно интеллигенции (так как Вы говорите обо мне, в сущности, как о представителе группы, а упоминая о «декадентстве», «индивидуализме» и т. д., – метите мимо меня). Я очень рад именно тому, что я имею право возразить Вам именно как представитель группы лиц; и потому возражать я буду меньше всего – глубокому мистику и замечательному писателю Розанову, больше всего – «нововременцу» В. В. Розанову. Великая тайна, и для меня очень страшная, – то, что во многих русских писателях (и в Вас теперь) сплетаются такие непримиримые противоречия, как дух глубины и пытливости и дух… «Нового времени».
Ведь я, Василий Васильевич, с молоком матери впитал в себя дух русского «гуманизма». Дед мой – А. Н. Бекетов, ректор СПб. университета, и я по происхождению и по крови «гуманист», т. е., как говорят теперь, – «интеллигент». Это значит, что я могу сколько угодно мучиться одинокими сомнениями как отдельная личность, но как часть целого я принадлежу к известиной группе, которая ни на какой компромисс с враждебной ей группой не пойдет. Чем более пробуждается во мне сознание себя как части этого родного целого, как «гражданина своей родины», тем громче говорит во мне кровь. Я не отрицаю, что я повинен в декадентстве, но кто теперь в нем не повинен, кроме мертвецов? Думаю, что и Вы его не избегли, потому что оно – очень глубокое и разностороннее явление.
Так вот, не мальчишество, не ребячливость, не декадентский демонизм, но моя кровь говорит мне, что смертная казнь и всякое уничтожение и унижение личности – дело страшное, и потому я (это – непосредственный вывод, заметьте, тут ни одной посылки для меня не пропущено) не желаю встречаться с Пуришкевичем или Меньшиковым, мне неловко говорить и нечего делать со сколько-нибудь важным чиновником или военным, я не пойду к пасхальной заутрене к Исакию, потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона, что болтается – жандармская епитрахиль или поповская ногайка. Все это мне по крови отвратительно. Что старому мужику это мило – я не спорю, потому что он – уже давно раб, а вот молодым, я думаю, всем это страшно, и тут – что народ, что интеллигенция – вскоре (как я чаю и многие чают) будет одно.
Очень заговорился, хотел бы еще много сказать Вам, но лучше оставлю до статьи. Только вот еще: Вы неверно меня цитируете в обоих случаях; кроме того, знаю я эту любовь к мелочам быта, люблю ее в Вас лично ужасно и боюсь ее в Вас как писателе. Позвольте мне, в числе многих других и как бы уже не от своего лица, сказать Вам, что этой любовью, этой прелестью и нежностью невольно прикрываются самые страшные ямы – сентиментальность и жестокость – родные сестры. Уж лучше, я думаю, быть «бесчувственным».
Искренно Вас уважающий Александр Блок.
Из воспоминаний об Александре Блоке
М. Горький
В ресторане «Пекарь» барышня с Невского рассказывала мне:
– Это у вас книжечка того Блока, известного? Я его тоже знала, впрочем – только один раз. Как-то осенью, очень поздно и, знаете, слякоть, туман, уже на думских часах около полуночи, я страшно устала и собиралась идти домой, – вдруг, на углу Итальянской, меня пригласил прилично одетый, красивый такой, очень гордое лицо, я даже подумала: иностранец. Пошли пешком, – тут, недалеко, по Караванной, десять, комнаты для свиданий. Иду я, разговариваю, а он – молчит, и мне было неприятно даже, необыкновенно как-то, я не люблю невежливых. Пришли, я попросила чаю; позвонил он, а слуга – не идет, тогда он сам пошел в коридор, а я так, знаете, устала, озябла и уснула, сидя на диване. Потом вдруг проснулась, вижу: он сидит напротив, держит голову в руках, облокотясь на стол, и смотрит на меня так строго – ужасные глаза! Но мне – от стыда – даже не страшно было, только подумала: «Ах, боже мой, должно быть, музыкант!» Он – кудрявый. «Ах, извините, говорю, я сейчас разденусь».
А он улыбнулся вежливо и отвечает: «Не надо, не беспокойтесь». Пересел на диван ко мне, посадил меня на колени и говорит, гладя волосы: «Ну, подремлите еще». И – представьте ж себе – я опять заснула, – скандал! Понимаю, конечно, что это нехорошо, но – не могу. Он так нежно покачивает меня и так уютно с ним, открою глаза, улыбнусь, и он улыбнется. Кажется, я даже и совсем спала, когда он встряхнул меня осторожно и сказал: «Ну, прощайте, мне надо идти». И кладет на стол двадцать пять рублей. «Послушайте, говорю, как же это?» Конечно, очень сконфузилась, извиняюсь, – так смешно все это вышло, необыкновенно как-то. А он засмеялся тихонько, пожал мне руку и – даже поцеловал. Ушел, а когда я уходила, слуга говорит: «Знаешь, кто с тобой был? Блок, поэт – смотри!» И показал мне портрет в журнале, – вижу: верно, это он самый. «Боже мой, думаю, как глупо вышло».
И действительно, на ее курносом, задорном лице, в плутоватых глазах бездомной собачонки мелькнуло отражение сердечной печали и обиды. Отдал барышне все деньги, какие были со мной, и с того часа почувствовал Блока очень понятным и близким. Нравится мне его строгое лицо и голова флорентийца эпохи Возрождения.
«А. А. Блок»
(печатается по изд.: Александр Блок
в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 332–333).
Вл. Пяст
Меня просят поделиться тем, что я знаю об отношениях Блока к женщинам. Он не был, как всем известно, ригористом.
Однако чересчур снисходительным назвать его было нельзя. Помню еще в 1907 году совместное выступление поэтов летом в Териоках. В числе участвовавших был некто Р. Блок отозвал нас остальных в сторону и предупредил, чтобы мы были осторожны и не компрометировались якшанием с этим P., которое тот несомненно будет нам навязывать.
– Он, – сказал Блок, – таскает из карманов носовые платки. Вы понимаете?
«Чужие жены» составляли главный предмет этого Р.
Отношение Блока к этому вопросу было чисто британским.
В зарубежной прессе появились воспоминания Горького, рисующие один эпизод встречи Блока с «проституткою».
Я помню тоже подобный эпизод. В нем участвовал ряд благополучно ныне здравствующих литераторов. Кроме одного, мы все были тогда солидные, хотя и молодые, но женатые люди.
Поздним вечером однажды, зимою, решили совершить экскурсию в одно из «злачных» мест не особенно высокой марки.
Сели за столик невдалеке от эстрады, где горланили безголосые шансонетки. Подозвали робко проходившую мимо «барышню».
Для некоторых из нас это был первый случай общения с «тем миром». На одного произвело это такое сильное впечатление, что он после этого начал писать целую «петербургскую повесть» в гофмановом жанре, героиней которой хотел сделать эту женщину.
Угостили ее, конечно. Сколько помнится, Блок, недавно тогда получивший наследство и взявший часть денег из банка, платил за всех.
Барышня оказалась интеллигентной, окончившей гимназию, любящей чтение. Однако от известной героини купринской «Ямы» значительно отличалась: скромностью – с одной стороны, непроходимой пошлостью обиходных своих понятий – с другой.
Кому-то из нас пришло в голову попросить нашу собеседницу определить, кто мы такие.
Она покрутила головой и, взглядывая по очереди на каждого, говорила:
– Вы (обратилась она ко мне) производите впечатление такое, что служите на определенном месте и получаете ежемесячное, небольшое, но верное жалованье.
Мы переглянулись, до чего метко она попала. Я действительно был тогда «чиновник».
– А вы, – продолжала она, указывая на К<няжни>на, – скорее что купец. Когда «пофартит», деньги у вас есть, а то и так сидите.
К<няжнин> действительно нигде не служил; купцом хотя никогда не был, но происходил именно из купеческого новгородского рода. Денег у него, точно, частенько вовсе не ночевало. Так что и тут попала она почти в точку.
Но более всего изумились мы шерлок-холмсовской проницательности барышни, когда, взглянув на Блока, она сказала:
– А вы, сдается, так живете, сами по себе, со своего капитала.
Ничтожный заработок Блока в это время был притчею во языцех, и об этом дебатировали рабочие в уголке, отведенном для них одной тогдашней либеральничающей газетой. Он именно тогда «систематически тратил капитал», как рассказывал мне.
Тщетно, однако, допрашивали мы барышню насчет двоих остальных писателей – В<ерховского> и Ч<улкова>. Наружность их не давала никаких указаний для нового Шерлока в юбке. Беспомощно помотала она головой и отказалась определить социальное их положение – наотрез. «А о вас, господа, ничего не могу сказать, не знаю, не понимаю. Никогда таких не видала».
Нам очень хотелось узнать, входит ли вообще в ее мозг понятие о писателях. Знает ли, освоилась ли с мыслью, что вообще существуют такие.
– А что нас всех объединяет, что между всеми нами общее? – допрашивали мы барышню. – Почему мы вместе?
Она отрицательно мотала головой.
Тогда один из нас сказал, что мы писатели. Она выслушала, похлопала глазами и как-то совсем скисла.
– Да, писатели? – машинально повторила она. Видимо – нет, никогда не задумывалась над вопросом о существовании таких людей.
Впрочем, через минуту оживилась. Начала разговор о каком-то сочинении одного современного писателя, которое она недавно прочитала.
– А вот тот, которого вы приняли за рантье, – сказал Ч<улков>, – известный наш, знаменитый поэт Блок. Читали вы его стихи?
Оказалось, читала.
– Нравятся?
– Нравятся. Я помню: «Незнакомка».
Говорила она все-таки без энтузиазма. Это была Соня Мармеладова, но как-то, очевидно, без семьи на плечах, как-то без трагедии…
Однако Александр Александрович подал ей свою визитную карточку; примеру его последовали и некоторые другие. Блок это делал в ту пору при каждом своем знакомстве с «такими женщинами». Даже и настолько «мимолетном», как это, которое не сопровождалось ничем интимным.
Это был его жест протеста против социального строя. А с другой стороны – прямота, рыцарство, вежливость по отношению к женщине. Ему стыдно было скрываться, прятаться. Рыцарь без страха и упрека, сидевший в нем, заставлял его афишировать именно то в себе, что не было, так сказать, казовым.
Еще одна мелочь из «кутильной» стороны блоковской жизни. Я помню, мы спросили как-то вдвоем с ним себе устриц. Я признался в своей любви к ним. Блок – тоже, но при этом сказал:
– Знаете? Ведь устрицы полезны. В них железо и так далее. Но в этом их трагедия!
Трагедия, собственно, не устриц, но их потребителей, конечно. И это очень характерно для него и демона извращенности в нем. Полезность кушанья – то есть то, что при другой (нормальной?) психологии служило бы свойством, оправдывающим в собственных глазах пристрастие к нему, – Блоку казалось, наоборот, свойством трагическим и было для него непереносимо.
И, наконец, еще одно. Блок сообщил мне как-то, что врач ему сказал: «Ваш организм очень крепкий, но вы сделали все, чтобы его расшатать». Блок признавал чай – крепкий, как кофе; вино, бессонные ночи, острое, пряное – все оттого, что это было вредно.
<…>
Мало кто помнит теперь (да и я этого времени сам «не застал»), что известности Блока (в передовых артистических кругах) как поэта предшествовала его известность как декламатора.
Не раз мне рассказывали, и разные люди, что вот в гостиной появляется молодой красивый студент (в сюртуке непременно, «тужурок» он не носил). «Саша Блок», – передавали друг другу имя пришедшего в отдаленных углах. «Он будет говорить стихи».
И если Блока об этом просили, он декламировал с охотой. Коронными его вещами были «Сумасшедший» Апухтина и менее известное одноименное стихотворение Полонского.
<…>
«Гладкое место» – слышал я такое выражение про блоковскую манеру чтения, представьте себе, от поэта. А вот одна моя знакомая актриса ходила на вечера Блока со специальною целью благоговейно учиться исключительно манере чтения Блока, находя ее не только безупречной, но потрясающей. Другой мой знакомый, актер, выражался иначе: в чтении Блока – изумительное мастерство, но отнюдь не такое, как у артиста, потому что в нем что-то свое, не чувствуется никакой школы… Я на это возразил, что ведь был же «первый портной», у которого учились следующие, а самому ему учиться не у кого было.
Классическая простота и экономия в пользовании голосовыми средствами при произнесении стиха – вот что делало манеру чтения Блока в глазах людей, привыкших к эстетике контрастов, похожею на «гладкое место». Я бы выразился так: и исчерченная алфавитными знаками страница книги для иного покажется гладким местом. Для неграмотного. Для умеющего же читать – оденется во всю волнующую красоту божественного смысла человеческой речи.
<…>
Тембр его голоса вообще был глухой. Но когда у него «кости лязгали о кости», то сколько-нибудь чуткое ухо слышало костяной звук, исходивший из его уст; а когда
Вагоны шли привычной линией,Подрагивали и скрипели;Молчали желтые и синие,В зеленых плакали и пели, —то слышали мы и металл, и скрип, и гармонику…
<…>
Все-таки о «невыразимом». Есть лица, схватывающие чужую манеру чтения не внешним подражанием ей, но медиумическим проникновением ею. С таким сильным, хоть и бессознательным, гипнотизером, каким был Блок, это случалось, думаю, нередко: поддаться ему было и легко, и неудержимо соблазнительно. Как он читал одно из любимейших мною стихотворений:
Грешить бесстыдно, непробудно,Счет потерять ночам и дням, —я никогда, сколько помню, не слышал. Между тем, когда одна известная писательница теперь, после смерти А. А. Блока, вдруг заговорила наизусть эти стихи, мне стало жутко и сладко вместе: на минуту поэт точно воскрес.
<…>
«Воспоминания о Блоке»
(печатается по изд.: Александр Блок
в воспоминаниях современников:
Т. 1. С. 388–389, 392, 397–398, 399, 400).
М. А. Бекетова
Читатели Блока обыкновенно представляют его себе печальным человеком, жившим в особом мире, далеким от простых и обыденных радостей жизни. В стихах его изредка проявляется юмор, но веселости нет и следа.
А между тем в живом, настоящем Блоке было много светлого юмора и самой непосредственной, детской веселости.
<…>
Блок был прежде всего ребенок – простодушный, невинный и милый.
В своей речи о символизме, прочитанной в Обществе ревнителей художественного слова (8 апреля 1910 г.), он поставил такую программу: «Художник должен быть трепетным в самой дерзости, зная, чего стоит смешение искусства с жизнью, и оставаясь в жизни простым человеком». Этот завет свой он и исполнил. Он был в жизни простым человеком. «Но есть неистребимое в душе, там, где она младенец», – говорит он в другом месте той же речи. В его душе это «неистребимое» было особенно сильно и проявлялось и в ясности его улыбки, и в уменье радоваться всяким житейским пустякам, а также солнцу, шуткам, да еще в уменье играть и шалить, которое было ему в высшей степени свойственно…
Последнее, т. е. склонность к играм и шалостям, должно особенно поразить читателей Блока. Для них и юмор его нечто новое, почти незнакомое. Правда, в стихах своих Блок был всегда серьезен. Он ведь считал, что «служенье муз не терпит суеты». Даже появляясь на эстраде, когда приходилось ему читать свои стихи, он давал сразу всем торжественным видом своим тон высокого строя, не изменяя обычной своей простоте. Шалил он только в шуточных стихах и в пародиях. <…>
Юмор Блока проявлялся, кроме шуточных стихов и пародий, в шаржах и карикатурах. Шаржи бывали связаны или с литературой, или с театром. Мне запомнился один случай из того времени, когда Блок был еще гимназистом или студентом-первокурсником, в ту пору, когда он увлекался декламацией и мечтал о сцене.
Однажды он зашел вместе с матерью в гости к деду и бабушке, которые жили вместе со мной. Побывав на их половине, он пришел ко мне, а у меня в гостях была моя старая приятельница, знавшая Блока с самого детства. Тут ему вздумалось поиграть в декламацию. Он прочел целиком наизусть некрасовскую «Больницу». <…> Читая, Блок впадал то в слезливость, то в мелодраматизм. Его интонация, позы и жесты были до того уморительны, что мы все помирали со смеху, а моя гостья, особа отнюдь не литературная, совсем устала от смеха и только слабым голосом повторяла: «Ах, Саша, какой ты комик». Все это проделывал он не ради эффекта декламации, а просто от игривого настроения и бродившей в нем актерской жилки. <…>
Покидая карикатуры и шаржи, перехожу к самому главному, т. е. к детским шалостям Блока. Начну с того, что Блок на людях и у себя дома в интимном кругу – это два разных человека. Надо еще заметить, что он необыкновенно быстро переходил от одного настроения к другому, и потому легко могло случиться, что утром или днем он напишет самое мрачное стихотворение, а к вечеру развеселится и начнет шалить. Эта непосредственная, простая веселость роднила его с животными, которых он так нежно любил, проводя часы в играх и разговорах с ними. <…>
Те же черты, т. е. добродушие, простодушие и бессловесность, ценил Блок и в животных. Да он и сам способен был «кувыркаться и дразнить прохожих».
О проявлениях этой простой веселости я попытаюсь теперь рассказать, хотя это очень и очень трудно.
Передать шутливый тон и манеру Блока, когда он был весел и не стеснялся, почти невозможно. Дело было тут не в словах, а в тех шаловливых жестах и минах, к которым он прибегал вместо речи. Это был клоунский юмор в соединении с неудержимой потребностью шалить и некоторой хитростью избалованного ребенка, отделывающегося забавными выходками от всего того, что ему лень или не хочется делать. Между прочим, Блок любил шалить и дурачиться на улице, в модных курортах и т. д., словом, там, где ходит чинная или занятая публика. Тут, конечно, играл роль и дух противоречия. Вел он себя в таких случаях так, что можно было принять его или за сумасшедшего, или за пьяного. Так, еще в первый год замужества Люб. Дм. имела неосторожность пойти вместе с ним в Гостиный двор. Вскоре хождение по лавкам ему надоело, и он начал дурачиться. Внезапно подняв руки вверх как бы в порыве необычайного удивления или негодования, он бросился бежать по одной из линий Гостиного двора, крича с безумным, отчаянным видом: «Вельветин!» Люб. Дм., ужасаясь и хохоча, пыталась его образумить и с тех пор уже закаялась брать его с собой в такие места.
<…>
И это тот самый Блок, который писал «Ночные часы» и «Седое утро»? – скажут читатели. Да, тот самый. Надоело мне слово «многогранность», но ничего не поделаешь. Приходится сказать, что Блок был бесконечно многогранен и сложен. И, кроме поэта с трагическим восприятием жизни, кроме пророка и лирика, в нем сидел еще и ребенок – непосредственный, бесхитростный, шаловливый и веселый. И так было до последних лет его жизни. В 1921 году это уже почти не проявлялось, но и тогда находили на него минуты шаловливого веселья. Так говорила мне его мать. Сама я в тот год его не видала.
<…>
И из личных моих впечатлений, и из рассказов матери Блока, и его писем к ней можно сделать один и тот же вывод. Юмор Блока приобретает после 30 лет более глубокий и менее добродушный характер. Он часто переходит в сарказм. Этого злого и меткого юмора много в его письмах к матери из-за границы, писанных в 1911 году, главным образом из Франции (Бретань и Париж).
<…>
Но невинная, мальчишеская веселость тоже не покидала Блока. <…> Заканчивая эту заметку, скажу, что с годами та детская веселость и шаловливость, о которой я говорила, все реже и реже возвращалась к поэту. Бывали долгие периоды беспросветно мрачного и нелюдимого настроения, но все же источник детского смеха не иссякал в нем очень долго. Убить его окончательно могла только последняя жестокая болезнь Блока и первые ее проявления, омрачившие дни его тяжелой и беспросветной печалью.
«Веселость и юмор Блока»
(печатается по изд.: Бекетова М. А.
Воспоминания об Александре Блоке.
М.: Правда, 1990. С. 617–619,
620, 621, 623, 624).
Из «Книги третьей» (1907–1916)
Из цикла «Страшный мир» (1909–1916)
К музе
Есть в напевах твоих сокровенныхРоковая о гибели весть.Есть проклятье заветов священных,Поругание счастия есть.И такая влекущая сила,Что готов я твердить за молвой,Будто ангелов ты низводила,Соблазняя своей красотой…И когда ты смеешься над верой,Над тобой загорается вдругТот неяркий, пурпурово-серыйИ когда-то мной виденный круг.Зла, добра ли? – Ты вся – не отсюда,Мудрено про тебя говорят:Для иных ты и Муза, и чудо.Для меня ты – мученье и ад.Я не знаю, зачем на рассвете,В час, когда уже не было сил,Не погиб я, но лик твой заметилИ твоих утешений просил?Я хотел, чтоб мы были врагами,Так за что ж подарила мне тыЛуг с цветами и твердь со звездами —Все проклятье своей красоты?И коварнее северной ночи,И хмельней золотого Аи,И любови цыганской корочеБыли страшные ласки твои…И была роковая отрадаВ попираньи заветных святынь,И безумная сердцу услада —Эта горькая страсть, как полынь!1912