
Полная версия:
Русь моя, жизнь моя…
Над озером
С вечерним озером я разговор ведуВысоким ладом песни. В тонкой чащеВысоких сосен, с выступов песчаных,Из-за могил и склепов, где огниЛампад и сумрак дымно-сизый —Влюбленные ему я песни шлю.Оно меня не видит – и не надо.Как женщина усталая, оноРаскинулось внизу и смотрит в небо,Туманится, и даль поит туманом,И отняло у неба весь закат.Все исполняют прихоти его:Та лодка узкая, ласкающая гладь,И тонкоствольный строй сосновой рощи,И семафор на дальнем берегу,В нем отразивший свой огонь зеленый,Как раз на самой розовой воде.К нему ползет трехглазая змеяСвоим единственным стальным путем,И, прежде свиста, озеро доноситКо мне – ее ползучий, хриплый шум.Я на уступе. Надо мной – могилаИз темного гранита. Подо мной —Белеющая в сумерках дорожка.И, кто посмотрит снизу на меня,Тот испугается: такой я неподвижный,В широкой шляпе, средь ночных могилСкрестивший руки, стройный и влюбленный в мир.Но некому взглянуть. Внизу идутВлюбленные друг в друга: нет им делаДо озера, которое внизу,И до меня, который наверху.Им нужны человеческие вздохи,Мне нужны вздохи сосен и воды.А озеру – красавице – ей нужно,Чтоб я, никем не видимый, запелВысокий гимн о том, как ясны зори,Как стройны сосны, как вольна душа.Прошли все пары. Сумерки синей,Белей туман. И девичьего платьяЯ вижу складки легкие внизу.Задумчиво прошла она дорожкуИ одиноко села на ступенькиМогилы, не заметивши меня…Я вижу легкий профиль. Пусть не знает,Что знаю я, о чем пришла мечтатьТоскующая девушка… СветлеютВсе окна дальних дач: там – самовары,И синий дым сигар, и плоский смех…Она пришла без спутников сюда…Наверное, наверное прогонитЗатянутого в китель офицераС вихляющимся задом и ногами,Завернутыми в трубочки штанов!Она глядит как будто за туманы,За озеро, за сосны, за холмы,Куда-то так далеко, так далеко,Куда и я не в силах заглянуть…О, нежная! О, тонкая! – И быстроЕй мысленно приискиваю имя:Будь Аделиной! Будь Марией! Теклой!Да, Теклой!.. – И задумчиво глядитВ клубящийся туман… Ах, как прогонит!..А офицер уж близко: белый китель,Над ним усы и пуговица-нос,И плоский блин, приплюснутый фуражкой…Он подошел… он жмет ей руку!.. смотрятЕго гляделки в ясные глаза!..Я даже выдвинулся из-за склепа…И вдруг… протяжно чмокает ее,Дает ей руку и ведет на дачу!Я хохочу! Взбегаю вверх. БросаюВ них шишками, песком, визжу, пляшуСреди могил – незримый и высокий…Кричу: «Эй, Фекла! Фекла!» – И ониИспуганы, сконфужены, не знают,Откуда шишки, хохот и песок…Он ускоряет шаг, не забываяВихлять проворно задом, и она,Прижавшись крепко к кителю, почтиБегом бежит за ним…Эй, доброй ночи!И, выбегая на крутой обрыв,Я отражаюсь в озере… Мы видимДруг друга: «Здравствуй!» – я кричу…И голосом красавицы – лесаПрибрежные ответствуют мне: «Здравствуй!»Кричу: «Прощай!» – они кричат: «Прощай!»Лишь озеро молчит, влача туманы,Но явственно на нем отраженыИ я и все союзники мои:Ночь белая, и Бог, и твердь, и сосны…И белая задумчивая ночьНесет меня домой. И ветер свищетВ горячее лицо. Вагон летит…И в комнате моей белеет утро.Оно на всем: на книгах и столах,И на постели, и на мягком кресле,И на письме трагической актрисы:«Я вся усталая. Я вся больная.Цветы меня не радуют. Пишите…Простите и сожгите этот бред…».И томные слова… И длинный почерк,Усталый, как ее усталый шлейф…И томностью пылающие буквы,Как яркий камень в черных волосах.ШуваловоВ Северном море
Что́ сделали из берега морскогоГуляющие модницы и франты?Наставили столов, дымят, жуют,Пьют лимонад. Потом бредут по пляжу,Угрюмо хохоча и заражаяСоленый воздух сплетнями. ПотомПогонщики вывозят их в кибитках,Кокетливо закрытых парусиной,На мелководье. Там, переменивЗабавные тальеры и мундирыНа легкие купальные костюмы,И дряблость мускулов и грудей обнажив,Они, визжа, влезают в воду. ШарятНеловкими ногами дно. Кричат,Стараясь показать, что веселятся.А там – закат из неба сотворилГлубокий многоцветный кубок. РукиОдна заря закинула к другой,И сестры двух небес прядут один —То розовый, то голубой туман.И в море утопающая тучаВ предсмертном гневе мечет из очейТо красные, то синие огни.И с длинного, протянутого в море,Подгнившего, сереющего мола,Прочтя все надписи: «Навек с тобой».«Здесь были Коля с Катей». «ДиодорИеромонах и послушник ИсидорЗдесь были. Дивны Божии дела», —Прочтя все надписи, выходим в мореВ пузатой и смешной моторной лодке.Бензин пыхтит и пахнет. Два крылаБегут в воде за нами. Вьется быстрый след,И, обогнув скучающих на пляже,Рыбачьи лодки, узкий мыс, маяк,Мы выбегаем многоцветной рябьюВ просторную ласкающую соль.На горизонте, за спиной, далекоБезмолвным заревом стоит пожар.Рыбачий «Вольный» остров распростертВ воде, как плоская спина морскогоЖивотного. А впереди, вдали —Огни судов и сноп лучей бродячихПрожектора таможенного судна.И мы уходим в голубой туман.Косым углом торчат над морем вехи,Метелками фарватер оградив,И далеко́ – от вехи и до вехи —Рыбачьих шхун маячат паруса…Над морем – штиль. Под всеми парусамиСтоит красавица – морская яхта.На тонкой мачте – маленький фонарь,Что камень драгоценной фероньеры,Горит над матовым челом небес.На острогрудой, в полной тишине,В причудливых сплетениях снастей,Сидят, скрестивши руки, люди в светлыхПанамах, сдвинутых на строгие черты.А посреди, у самой мачты, молча,Стоит матрос, весь темный, и глядит.Мы огибаем яхту, как прилично,И вежливо и тихо говоритОдин из нас: «Хотите на буксир?»И с важной простотой нам отвечаетСуровый голос: «Нет. Благодарю».И, снова обогнув их, мы глядимС молитвенной и полною душоюНа тихо уходящий силуэтКрасавицы под всеми парусами…На драгоценный камень фероньеры,Горящий в смуглых сумерках чела.Сестрорецкий курортВ дюнах
Я не люблю пустого словаряЛюбовных слов и жалких выражений:«Ты мой». «Твоя». «Люблю». «Навеки твой».Я рабства не люблю. Свободным взоромКрасивой женщине смотрю в глазаИ говорю: «Сегодня ночь. Но завтра —Сияющий и новый день. Приди.Бери меня, торжественная страсть.А завтра я уйду – и запою».Моя душа проста. Соленый ветерМорей и смольный дух сосныЕе питал. И в ней – все те же знаки,Что на моем обветренном лице.И я прекрасен – нищей красотоюЗыбучих дюн и северных морей.Так думал я, блуждая по границеФинляндии, вникая в темный говорНебритых и зеленоглазых финнов.Стояла тишина. И у платформыГотовый поезд разводил пары.И русская таможенная стражаЛениво отдыхала на песчаномОбрыве, где кончалось полотно.Там открывалась новая страна —И русский бесприютный храм гляделВ чужую незнакомую страну.Так думал я. И вот она пришлаИ встала на откосе. Были рыжиЕе глаза от солнца и песка.И волосы, смолистые как сосны,В отливах синих падали на плечи.Пришла. Скрестила свой звериный взглядС моим звериным взглядом. ЗасмеяласьВысоким смехом. Бросила в меняПучок травы и золотую горстьПеску. Потом – вскочилаИ, прыгая, помчалась под откос…Я гнал ее далеко. ИсцарапалЛицо о хвои, окровавил рукиИ платье изорвал. Кричал и гналЕе, как зверя, вновь кричал и звал,И страстный голос был как звуки рога.Она же оставляла легкий следВ зыбучих дюнах и пропала в соснах,Когда их заплела ночная синь.И я лежу, от бега задыхаясь,Один, в песке. В пылающих глазахЕще бежит она – и вся хохочет:Хохочут волосы, хохочут ноги,Хохочет платье, вздутое от бега…Лежу и думаю: «Сегодня ночьИ завтра ночь. Я не уйду отсюда,Пока не затравлю ее, как зверя,И голосом, зовущим, как рога,Не прегражу ей путь. И не скажу:«Моя! Моя!» – И пусть она мне крикнет:«Твоя! Твоя!»Июнь – июль 1907ДюныИз записных книжек Александра Блока
12
19 мая <1906>
Майские идеи
О том, как животные – букашки, муравьи, насекомые становятся умелыми не меньше людей, – и как это страшно. Вглядись в траву.
О том, как у приезжающего в деревню из города мелькают печатные строчки и он бессмысленно смотрит на деревья и траву.
О том, как мы сажали розы, лилии, ирисы; делали дренажи, возили землю, стригли газон. Утомившись, ложились на спину в траву. Небо было глубокое, синее, и вдруг вздувалось на нем белое облако. И я сказал: что́ нам сажать розы на земле, не лучше ли на небе. Но было одно затруднение: земля низко, а небо – высоко. И пришлось учиться магии – небесное садоводство.
Зеленая скука. А город – серая скука.
В первом круге Дантова ада нет боли, а только тоска. И это считается «милостью неба». А мы ищем боли, чтобы избежать тоски. Да еще тоска у Данта светлая, «воздух тих и нем» – что ужаснее для нас?..
14
<Сентябрь – октябрь 1906>
<…>
Из Даля:
Выситься; гора высится; кичливый ум высится; высится – низится; возвысился, довысился, надвысь, обвысил, повысь, подвысь.
15
<Декабрь 1906>
<…>
Всякое стихотворение – покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды. Из-за них существует стихотворение. Тем оно темнее, чем отдаленнее эти слова от текста. В самом темном стихотворении не блещут эти отдельные слова, оно питается не ими, а темной музыкой пропитано и пресыщено. Хорошо писать и звездные и беззвездные стихи, где только могут вспыхнуть звезды или можно их самому зажечь.
16
20 апреля <1907>
Вагон Николаевской железной дороги
Из Москвы
Реалисты исходят из думы, что мир огромен и что в нем цветет лицо человека – маленького и могучего (это то, как мы сейчас на вокзале потерялись с Натальей Николаевной). Они считаются с первой (наивной) реальностью, с психологией и т. д. Мистики и символисты не любят этого – они плюют на «проклятые вопросы», к сожалению. Им нипочем, что столько нищих, что земля кругла. Они под крылышком собственного «я». У них свои цветники («ор»). Они слишком культурны – потому размениваются на мелочи (индивидуализм), а реалисты – «варвары». Мысли знакомые. Да кто не знаком? Одна Наталья Николаевна русская, со своей русской «случайностью», не знающая, откуда она, гордая, красивая и свободная. С мелкими рабскими привычками и огромной свободой. Чем больше нам с ней лет и дней (это у нас общее) – тем больше «примелькиваются» дни, и целый месяц позади (например, тот, который мы не виделись) в лучшем случае запылил. Серебристые, бесконечные паутины и пыль в глазах. «Вечной сказки» декорации. Как-то мы в августе встретимся. Устали, мы чудовищно устали.
9 июля <1907>
Поле за Петербургом
Закат в перьях – оранжевый. Огороды, огороды. Идет размашисто разносчик с корзиной на голове, за ним – быстро, грудью вперед – красивая девка. На огородах девушка с черным от загара лицом длинно поет:
Ни болела бы грудь,Ни болела душа…К ней приходит еще девка. Темнеет, ругаются, говорят циничное. Их торопит рабочий. Девки кричат: «… Проклянем тебе. В трех царквах за живово будем богу молитца». Из-за забора кричит женский голос: «Все девки на сеновале». Визжат, хохочут. Поезд проходит, телега катит. С дальних огородов сходятся парами бабы и рабочие. На оранжевом закате – стоги сена, телеграфные столбы, деревня, серые домики. Капуста, картофель, вдали леса – на сизой узкой полосе туч. Обедают – вдали восклицают мужичьи и девичьи голоса – одни строгие, другие – надрывные. За стеной серого сарая поднимается месяц – желто-оранжевый, как закат.
А вчера представилось (на паровой конке). Идет цыганка, звенит монистами, смугла и черна, в яркий солнечный день – пришла красавица ночь. И все встают перед нею, как перед красотой, и расступаются. Идет сама воля и сама красота. Ты встань перед ней прямо и не садись, пока она не пройдет.
16 июля
Утром рано на железной дороге
Разговор генеральского денщика, бравого и веселого, и мещанки – нежной и русой (произносит, как В. В. Иванова). Между прочим, спрашивала с кокетством: «А шато икем знаете? Тоже очень хорошее вино, полтора рубля стоит». – Параллельная пара в пьесе – мещане – только свободные. «Беспристрастно люблю тебя, милый ты мой. Поглядела, спросила, говорит – жалованье хорошее, веселый такой. Как ушел, так об нем все думаю».
22
19 августа <1908>
<…>
Осенью, когда рано закрывают ставни и на дворе темнеет, мухи начинают на потолке предсмертный танец. Все садятся по краю потолка, и затем каждая по очереди выплясывает свой круг перед остальными, – вертясь, шумно стукаясь о белый глянец. Потом она попадает в протянутую паутину, как акробат в приготовленную заранее сетку, и, уже не сопротивляясь, ожидает своей участи.
Старуха умерла и больше не метет дорожек. Старуху заменил ветер – он разметает листья по краям аллей. – Ветер – хорошая, верная старуха.
<…>
12 сентября <1908>
<…>
Мечты о журнале с традициями добролюбовского «Современника». Две интеллигенции. Дрянность «западнических» кампаний («Весы», мистический анархизм и т. п.). Единственный манифест и строжайшая программа. Чтоб не пахло никакой порнографией, ни страдальческой, ни хамской. Распроститься с «Весами». Бойкот новой западной литературы. Революционный завет – презрение.
Небесполезно «открыть» что-нибудь уже «открытое» (например, придумать хорошее драматическое положение, а потом узнать – вспомнить или просто прочесть, – что оно уже написано). Своего рода школа.
<…>
24
26 декабря <1908>
Стихия и культура.
Чувство катастрофы, болезни, тревоги, разрыва (человечество – как люди перед бомбой).
Бомбу подложила история и расколола все.
(Возражения оппонентам.)
Оптимизм возражений.
Муравейники – вечный прогресс – аполлинический сон культуры. Цвет культуры (интеллигенция) пребывает в аполлиническом сне, – и вдруг – разрушены Калабрия и Мессина.
<…>
Мы ненавидим – православную черную сотню, мы придумали про раскольников «рационализм» (толстовцы, Милюков), только бы «не слышать». А стихия идет. Какой огонь брызнет из-под этой коры – губительный или спасительный? И будем ли мы иметь право сказать, что это огонь – вообще губительный, если он только нас (интеллигенцию) погубит?
Избранные письма Александра Блока
Матери
1 октября <1906. Петербург>
Мама, я сейчас возвратился домой и захотел тебе написать, потому что, когда мы встречаемся, большей частью не говорится ни одного слова, а все только разговоры или споры. Я эти дни очень напряжен, хочу, чтобы это напряжение увеличивалось все больше; больше меня не утомляют чужие люди, напротив, они выдвигают из меня человека, которого я люблю по-настоящему, все больше, и почти всегда, в сущности, нахожусь во внутреннем восторге. Это заставляет меня наружно многое пропускать; при этом мне кажется, что ты на меня смотришь вопросительно – очень часто. Я хочу, чтобы ты всегда определенно знала, что я ни минуты не перестаю тебя любить по-настоящему. Также, не знаю, по-настоящему ли, но наверно, я люблю Францика и тетю. Относительно Любы я наверно знаю, что она тебя любит, она об этом говорит мне иногда просто. Я хочу, чтобы эти простые истины всегда сохранялись и подразумевались, иначе – ненужное будет мешать.
Кроме того, я– теперь окончательно чувствую, что, когда начинаются родственники всех остальных калибров, а также всякие знакомые, и офицеры вообще, – то моя душа всех их выбрасывает из себя органически, без всяких либеральных настроений. Для меня это внутренняя азбука, так что даже когда я любезен с ними, то потом тошнит, если у души на это оказывается свободное время. Это – мой хам, т. е. не во мне, а в них – для меня. Никого из них я ни за что «не приму»; тем самым, что они родственники, они стали для меня нулем, навсегда выброшены. Они не могут ничем заслужить человеческое достоинство в моих глазах не потому, что тут какие-нибудь теории, а по какому-то инстинкту проклятия отдаленной кровной близости со мной или с Любой. Все они не только не могут, но и не смеют знать, кто я. Все они так же призрачны, как городовые, которые внимательно смотрят за идущим и возбуждают тупое бешенство, или как солдаты – по одному с бессмысленным штыком и казенной бумагой – или по три, или – целой гороховой толпой – тупые и опоганенные мужики.
Все это – прокламация о моем душевном организме. Поскольку прокламация – это глупо и ненужно; а написал я затем, чтобы строго отделить себя от этого и чтобы ты раз навсегда знала, что то, что я написал о родственниках и городовых, – это я инстинктивный, а с настоящим моим «я» это не смешивается никогда. Этого ужаса я избежал, я думаю, потому, что Александр Львович его исчерпал. А я живу всегда одной нотой, чем больше она освобождается и стряхивает с себя постороннее, – тем громче и торжественней звучит, так что я себя все больше и глубже люблю. Крепко обнимаю тебя. Я часто хочу, чтобы ты пришла, когда ты не приходишь. Не мешаешь.
Сашинька, или Саша.
Негодник Крабка вовсе не умирал, я его люблю по-настоящему.
E. П. Иванову
<25 июня 1905. Шахматово>
Да, милый, есть больше слов, как ты писал мне. Я много и долго мучился и падал духом, и были совсем черные дни. Теперь хорошо. На днях уехали – сначала Бугаев, потом Соловьев, приехавшие вместе, привезшие новизну и голос событий, совершающихся в самой главной области – «Несказанной».
Знаешь, что я хочу бросить? Кротость и уступчивость. Это необходимо относительно некоторых дел и некоторых людей. Знаешь ли, что одиночество, пока оно остается чувством, томит, и нежит, и думать не дает, и рукой манит. А потом вдруг оно становится из чувства – знанием, и тогда оно крепит, и на узде держит, и заставляет опять СЕБЯ же черпать. «Черпай, черпай, пока не иссохнет гортань, а если выживешь – силу узнаешь».
Я говорю про одиночество особого рода. Что тебе – Христос, то мне – не Христос. Я люблю тебя и чую близость нашу сквозь общее наше, что закипает, и пенится, и светится после нашей случайной встречи – знакомства. Ведь с разных концов мира принесло, и все дело было во взгляде – первом и самом значительном. Может быть, нас в разных котлах варили, но вынесло в «крайнюю глухую заводь», в «край лиманов и топей речных», в «Царство Демона древней Москвы» (Коневской о Петербурге). И стала у нас сумрачная близость, к которой часто я возвращаюсь мысленно и понять не могу. Сейчас пишу тебе так, потому что опять страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю, что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо – не слышало. Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулаки свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез и будет Мировая Несказанность влечь из клоаки. Но живем-то, живем ежедневно – в ужасе, смраде и отчаянье, в фабричном дыму, в треске блудных улыбок, в румянце отвратительных автомобилей, вопящих на Зарю, смеющих догадываться о Заре! Петербург – гигантский публичный дом, я чувствую. В нем не отдохнуть, не узнать всего, отдых краток там только, где мачты скрипят, барки покачиваются, на окраине, на островах, совсем у ног залива, в сумерки. Но там узнаешь тишину только до рассвета, а едва рассвет запылит, – все кончено. Читал ты драму Брюсова «Земля»? – Там есть об этом. В сущности, я пишу так много и крикливо, оттого что хочу высказать ненависть к любимому городу, именно тебе высказать, потому что ты поймешь особенно, любя, как и я. Но надо, надо понять, что в Петербурге легче, чем где-либо, умереть без мучений, застрять и заглохнуть. Знаешь ли, что МЫ те, от которых хоть раз в жизни надо, чтобы поднялся вихрь? Мы сами ждем от себя вихрей. Мне писать так легче, чем говорить; если б говорили, я бы опять заленился, раскис, гнусил бы, как, ты знаешь, я большей частью говорю. Я и написать не могу всего, но то, чего я не могу высказать ясно, вертится все близ одного: хочу действенности, чувствую, что близится опять огонь, что жизнь не ждет (она не успеет ждать – он сам прилетит), хочу много ненавидеть, хочу быть жестче. И все-таки это не совсем так; если узнаю еще, напишу больше. Близок огонь опять, – какой – не знаю. Старое рушится. Никогда не приму Христа. Пиши, что в тебе теперь ответит мне, не торопись писать. Если б ты узнал лицо русской деревни – оно переворачивает; мне кто-то начинает дарить оружие… Может быть. Может быть, будет хорошо, кругом много гармонии.
Твой любящий Саша.
Все это письмо уж так и посылаю в его импрессионистском и сумбурном виде. Может быть, где-нибудь вдруг оказалось то, что не сумел сказать. Какое важное время! Великое время! Радостно.
Л. Д. Блок
23 июля 1908. Петербург
Пишу тебе совершенно больной и измученный пьянством. Все это время меня гложет какая-то внутренняя Болезнь души, и я не вижу никаких причин для того, чтобы жить так, как живут люди, рассчитывающие на длинную жизнь. Положительно не за что ухватиться на свете; единственное, что представляется мне спасительным, – это твое присутствие, и то только при тех условиях, которые вряд ли возможны сейчас: мне надо, чтобы ты была около меня неравнодушной, чтобы ты приняла какое-то участие в моей жизни и даже в моей работе; чтобы ты нашла средство исцелять меня от безвыходной тоски, в которой я сейчас пребываю. Кажется, ни один год не был еще так мрачен, как этот проклятый, начиная с осени. Пойми, что мне, помимо тебя, решительно негде найти точку опоры, потому что мамина любовь ко мне беспокойна, да я и не могу питаться одной только материнской любовью. Мне надо, чтобы около меня был живой и молодой человек, женщина с деятельной любовью; если этого никогда не будет, то мне ничего не останется, кроме пустой и зияющей темноты, когда я растрачу все свои жизненные силы. – Только на такое опускание по наклонной плоскости я сейчас способен, потому, может быть, что не имею твердой веры в то, что ты придешь ко мне.
Едва ли в России были времена хуже этого. Я устал бессильно проклинать, мне надо, чтобы человек дохнул на меня жизнью, а не только разговорами, похвалами, плевками и предательством, как это все время делается вокруг меня. Может быть, таков и я сам – тем больше я втайне ненавижу окружающих: ведь они же старательно культивировали те злые семена, которые могли бы и не возрасти в моей душе столь пышно. От иронии, лирики, фантастики, ложных надежд и обещаний можно и с ума сойти. – Но неужели же и ты такова?
Посмотри, какое запустение и мрак кругом! Посмотри трезво на свой театр и на окружающих тебя сценических деятелей. Мне казалось всегда, что ты – женщина с высокой душой, не способная опуститься туда, куда я опустился. Помоги мне, если можешь. Я даже работать не могу, не вижу цели. И эти дни все похожи один на другой, ужасно похожи. И если подумаешь, что еще много таких, совсем тошно. Лечь бы и уснуть и все забыть.
Я тебе писал в остром припадке отчаянья, лег отдохнуть. Сейчас у меня, по-видимому, жар, должно быть – простудился. Серьезного ничего не чувствую. Посылаю тебе это письмо бог знает зачем, ведь меньше чем через неделю не получишь. Я вышлю тебе денег, как только меня перестанет надувать вся издательская и театральная сволочь, а сейчас у меня – ни копейки. Если ты не решила совсем бросить меня, приезжай как только можешь скорее. Никогда в жизни я не испытывал таких чувств одиночества и брошенности. Верно, предположения мои правильны, ты перестала помнить обо мне.
Перечитал письмо и все-таки посылаю. Телеграфируй, когда получишь. Я совсем измучен. Только бы поговорить с тобой скорее, что дальше – не знаю. Могу говорить и о сцене.
Л. Д. Блок
14 июня 1908. Шахматово
Милая, только сегодня утром пришла твоя телеграмма, я ответил на нее. А твое письмо (второе) я получил третьего дня и ношу с собой. На него я могу ответить тебе только, что думаю о тебе каждый день, тебя недостает каждый день, и я живу все время тем, что жду тебя. До сих пор я не могу определить, должен ли я жить один; я теперь переживаю эту одинокую жизнь и знаю, что она очень хороша, но бесплодна, бесплодна – другого слова не придумаешь. Может быть, нам нужно временами жить вместе. Теперь мне часто кажется, что мы можем жить вместе всегда, но – не знаю. Здесь очень тихо – жарко, сыро и пышно. Наш сад растет. Я бываю много один. Переделываю «Песню Судьбы». Может быть, даже и кончу ее к 1 июля, когда вернусь в Петербург. Туда меня тянет. Здесь трудно жить без тебя. Я думаю о том, что ты вернешься в августе и мы вместе будем жить здесь осенью. Что ты думаешь об этом? Я не знаю, когда ты вернешься. Досадно получать письма, которые идут около недели, и самому досадно писать. Но у меня очень постоянная надежда на то, что мы могли бы прожить здесь золотую осень.