
Полная версия:
Лечебная чайная попаданки
— Это понятно, – мягко сказал Ратибор. – Где вы были в ту ночь, когда умер Гордей Лукич?
— Дома был, барин, спал.
Ратибор чуть склонил голову набок.
— Лжёте, Миней.
Часовщик побелел так, что седая щетина на его щеках стала казаться тёмной. Он открыл рот и закрыл его, оглянулся на дверь, на меня, на Ждана, и я увидела, как у него дрожат исцарапанные руки. Ратибор подошёл ближе, и улыбка у него была всё такая же приветливая.
— Давайте попробуем ещё раз. Где вы были той ночью и откуда у вас на руках свежие царапины?
— Я… барин, я…
Миней покачнулся и схватился за край стола, и я, не раздумывая, шагнула между ними.
— Ему нехорошо, Ратибор Велемирович, – сказала я и взяла Минея за запястье. Пульс у него колотился быстро и неровно, ладонь была мокрой и холодной. – Сядьте, Миней, и дышите медленно, вдох на четыре счёта, выдох на шесть. Ждан, воды принеси холодной, из сеней.
— Злата Тихоновна, – сказал Ратибор у меня за спиной очень ровным голосом. – Отойдите.
— Не отойду. У человека сердце скачет, вы его до удара доведёте, а потом скажете, что это я его облепихой напоила.
Ждан принёс воды, Миней выпил её, пролив половину на кафтан, и дышал, как я велела, глядя в одну точку на столе. Ратибор стоял надо мной и молчал, и это молчание было хуже любых слов, но я не оборачивалась и держала Минея за руку, пока его пульс немного не успокоился.
— Ступайте домой, Миней, – сказала я наконец. – Отдохните, а если снова начнёт колотиться, приходите, я заварю вам боярышника.
Он поднялся, кивнул мне, не глядя на Ратибора, прижал к груди часы и вышел, сутулясь сильнее прежнего. Ратибор проводил его взглядом до калитки, потом повернулся ко мне.
— Вы мне помешали, Злата Тихоновна, и сделали это нарочно.
— Я помешала вам довести до удара старика, который только что получил назад часы покойной жены.
— Старик лжёт, где был в ночь убийства, и у него свежие царапины на руках, – сказал Ратибор, и голос его стал холодным. – Если вы ещё раз встанете между мной и тем, кого я допрашиваю, наш уговор закончится, Злата Тихоновна.
— Наш уговор был о том, что я слушаю ваших болтунов, – ответила я. – Про то, чтобы смотреть, как вы пугаете людей у меня в горнице, мы не договаривались.
Он посмотрел на меня долго и тяжело, потом развернулся и ушёл наверх, и дверь конторы захлопнулась так, что Шалфей на подоконнике прижал уши. Ждан, стоявший у печи, тихо вздохнул и принялся доедать свой пирожок, а я начала собирать со стола пролитую облепиху и только тут заметила, что на столе нет шёлкового шнурка с бронзовым ключиком. Часы Миней унёс, а ключик, которым их заводили, исчез.
Мы со Жданом обыскали весь стол, пол под столом, лавку и Ждановы карманы, а потом я посмотрела на подоконник. Шалфея там уже не было, зато из-за печи доносилось довольное урчание.
Ключик Аксинья достала из запечья ухватом вместе с Гришкиной свистулькой, которую уже доставала оттуда в понедельник, и дохлой мышью, которую Шалфей, видимо, припрятал на чёрный день. Мышь Аксинья вынесла на совке за калитку, ругаясь вполголоса, а ключик я отмыла, вытерла и завязала в уголок платка, решив отнести его Минею утром, когда в горнице никого не будет.
Ратибор к ужину не спустился. Ждан отнёс ему наверх хлеб и кусок сыра и вернулся с пустыми руками и с лицом человека, которого только что отчитали за чужие грехи.
— Сердится, – доложил он шёпотом, садясь к печи. – Велел передать, что будет ужинать в управе, пока в этом доме покрывают подозреваемых. Только в управе после шести никого нет, а сторож там щи варит такие, что их собака не ест. Я сам пробовал.
— Зачем ты пробовал щи, которые собака не ест?
— Так я ж не знал, что она не ест, – обиделся Ждан. – Она уже потом отказалась, при мне.
Наутро, пока Аксинья возилась с тестом, а Сенька ещё не прибежал с новостями, я надела платок, сунула в карман ключик и вышла на улицу. Мастерская Минея стояла в переулке за ратушей, узкая, в одно окно, с вывеской в виде циферблата, у которого вместо стрелок были нарисованы два усика. Дверь была не заперта, и, когда я её открыла, над головой у меня звякнул колокольчик, а следом из глубины мастерской на меня обрушился такой звон и бой, что я отшатнулась обратно на крыльцо.
Часы были везде. Они висели на стенах, стояли на полках, на подоконнике, на верстаке, на полу у стены, большие и маленькие, с гирями и без, деревянные, медные, расписные. Все они тикали, каждые на свой лад, и все разом били, потому что для некоторых из них было восемь, для других девять, а для третьих, судя по количеству ударов, давно уже полдень. Из одних, резных, с крышей домиком, выскочила деревянная птичка, прокричала что-то хриплое и спряталась обратно, а следом выскочила птичка из соседних и прокричала то же самое, но на полтона ниже.
Миней сидел за верстаком с лупой в глазу и, увидев меня, вскочил так поспешно, что лупа выпала и покатилась по полу.
— Хозяйка… Злата Тихоновна… вы…
— Я ключик вам принесла, – сказала я, переждав, пока последние часы закончат бить. – Вы его вчера у меня оставили, а наш кот его к себе за печь утащил. Без ключика ведь часы не заведёшь.
Миней взял ключик, повертел его в пальцах, потом достал из-за пазухи Пелагеины часы, вставил ключик в крошечное отверстие на задней крышке и стал заводить, медленно, бережно, прислушиваясь к каждому щелчку. Часы ожили и затикали, тихо и ровно, и Миней поднёс их к уху и долго стоял так, закрыв глаза.
— Год стояли, – сказал он наконец. – Я и не думал, что ещё раз их услышу.
Он убрал часы обратно за пазуху, подобрал с пола лупу и вдруг посмотрел на меня прямо, впервые за всё время.
— Вы зачем вчера меня от него заслонили, хозяйка? Вас ведь саму подозревают, вам бы с ним ладить.
— Затем, что вам было плохо, – сказала я. – А ещё затем, что я не думаю, что вы отравили Гордея. Вы бы не стали травить человека, у которого лежат часы вашей жены, вы бы их просто никогда больше не нашли.
Миней опустился на табурет у верстака, уронил руки на колени и долго молчал. Часы вокруг тикали, птичка в резном домике снова высунулась было, но передумала.
— Я ведь и правда там был, – сказал он глухо. – В ту ночь. Не дома, а у Сыча. Я после того, как он при людях грозился часы продать, совсем голову потерял, думал, продаст, и всё, больше я их не увижу никогда. Ну и полез ночью через задний забор, хотел через окно в чулан. Я ж знал, где чулан, я ему замок в двери чинил прошлой осенью. А там у забора шиповник, старый, колючий, в два роста, я через него лез, вот руки и подрал.
— И что было дальше?
— А дальше ничего. В окне чулана решётка оказалась, я про неё и забыл, а пока я с ней возился, кто-то у задней калитки зашумел. Я в шиповник и присел, и сидел там, пока всё не стихло, а потом домой убёг, огородами. Утром весь город уже знал, что Сыч помер, и я понял, что, ежели кто узнает, где я ночью был, то мне конец.
— Кто шумел у калитки, Миней? Вы его видели?
Он отвёл глаза и принялся протирать лупу краем рубахи, хотя она была совершенно чистая.
— Темно было, хозяйка. Ночь ведь.
Это был не ответ, и я это знала. За двадцать лет за аптечной стойкой я наслушалась таких не-ответов: “Да вроде ничего не принимаю”, “Пью как все”, “Врач сказал, можно”. Человек, которого спрашивают, видел ли он, и который отвечает, что было темно, видел что-то, что напугало его до сих пор. Но Миней сидел передо мной сгорбленный, старый, с исцарапанными руками, и я понимала, что если надавлю сейчас, он замолчит навсегда, а если отведу к Ратибору, у него снова заколотится сердце, и на этот раз я могу не успеть.
— Хорошо, – сказала я. – Если вспомните, расскажете мне. Мне, а не ему, Миней. Договорились?
Он поднял на меня глаза, и в них было столько облегчения, что мне стало неловко.
Перед уходом он не отпустил меня с пустыми руками. Он снял со стены старые ходики в деревянном корпусе, расписанном выцветшими розами, с гирей в виде еловой шишки на цепочке, и сунул мне их в руки.
— Возьмите для своей кружки, – сказал он. – Они не спешат и не отстают, я их сам выверял. Чтоб у вас своё время было, хозяйка, а не ратушное.
Ходики Ефим вечером повесил в горнице над печью, криво, и перевешивал под командой Аксиньи дважды. Шалфей уселся под ними и весь вечер следил за маятником, водя головой вправо и влево, а потом подпрыгнул, повис на гире всеми четырьмя лапами, и ходики, жалобно звякнув, остановились. Ефим снял кота, Аксинья запустила маятник, а гирю мы с тех пор подвешивали повыше, где Шалфей её не доставал.
Ратибор спустился, когда я уже мыла кружки. Он остановился в дверях кухни и, не здороваясь, спросил:
— Что вы сегодня утром делали у часовщика?
Я не стала спрашивать, откуда он знает. В Яблонце про то, куда пошла вдова-отравительница, знали раньше, чем она успевала дойти.
— Отнесла ему ключик от часов, который Шалфей утащил за печь. Миней завёл часы, и они пошли.
— И что он вам сказал?
— Что голова велел ратушным часам спешить, чтобы в управу приходили пораньше, – ответила я и поставила мокрую кружку на полку. – И подарил нам ходики, вон они, над печью.
Ратибор посмотрел на ходики, потом на меня. Складка между его бровями собралась и не расходилась.
— Вы мне что-то недоговариваете, Злата Тихоновна.
— Вы же меня не слышите, Ратибор Велемирович, – сказала я. – Откуда вам знать?
Он молчал так долго, что ходики над печью успели оттикать, наверное, целую сотню. Потом развернулся и ушёл наверх, а я стояла у лохани с полотенцем в руках и чувствовала себя скверно, хотя не сказала ему ни слова неправды. Я впервые утаила от него то, что узнала, и сделала это нарочно, чтобы защитить человека, который, я была уверена, ни в чём не виноват. Только почему-то, глядя ему вслед, я думала не о Минее, а о том, что у Ратибора, кажется, опять болит голова.
Глава 8
Дождь зарядил в пятницу с самого утра, мелкий, холодный и бесконечный, и к полудню Медовая улица раскисла так, что бабы шли на рынок по доскам, брошенным вдоль заборов, подбирая подолы и переругиваясь, кому уступать дорогу. Небо висело низко, серое, тяжёлое, ходики над печью тикали громче обычного, а у меня с утра ныло в затылке. Я давно знала эту тупую тяжесть, которая приходит вместе с переменой погоды, и знала, что у тех, кто страдает мигренями, в такие дни голова болит в десять раз сильнее. Весь день я поглядывала на лестницу, но Ратибор ушёл в управу ещё до завтрака и не возвращался.
Народу в такую погоду было немного. Бабы, забежавшие обсушиться, сидели у печи, грели ноги и жаловались на ломоту в костях, и я заваривала им липу с малиной и душицей, чтобы пропотели и не слегли. Сенька сидел у окна и следил за улицей, поджидая, кого ещё занесёт, и, когда к крыльцу, перескакивая через лужи, подбежали двое, он присвистнул и сообщил, что это Петрушка-сапожник со своим младшим.
Петрушка оказался маленьким, юрким, с прокопчёнными смолой пальцами и мокрой бородёнкой клинышком, а за руку он тянул мальчонку лет пяти, закутанного в материнский платок до самых глаз. Мальчонка упирался, смотрел на меня с ужасом и норовил спрятаться отцу за спину.
— Здорово, хозяйка, – сказал Петрушка, снимая шапку и стряхивая с неё воду на пол. – Ты прости, что натоптали. Мне бы спросить… Люди сказывают, ты Сычовы залоги отдаёшь.
— Отдаю, – сказала я. – Что у вас было заложено?
Петрушка помялся и покосился на сына.
— Да безделица. Лошадка деревянная, Митькина. Я её зимой заложил за восемь медяков, когда кожи для работы купить было не на что, а Сыч больше ничего и брать не хотел, говорил, у тебя, Петрушка, кроме лошадки, и взять-то нечего. А Митька с тех пор… – он махнул рукой. – Он у меня с тех пор с ложкой спит, говорит, ложка теперь лошадка. А сегодня услыхал от мальчишек, что у ведьмы лошадку можно забрать, и с утра ревёт, вот я и пришёл.
Митька при слове “ведьма” окончательно спрятался за отцовскую ногу.
Лошадка нашлась на нижней полке чулана, рядом с корзинами Лукерьиной посуды, с облезлой гривой из мочала, одним отбитым ухом и красными яблоками, нарисованными по бокам. Ждан записал её в свою бумагу, а я вынесла её в горницу и присела на корточки, чтобы быть с Митькой одного роста.
— Это твоя? – спросила я.
Митька выглянул из-за отцовской ноги, увидел лошадку и замер. Он долго смотрел на неё, не мигая, а потом вышел из-за отца, медленно, по шажку, взял лошадку обеими руками, прижал к себе и уткнулся носом в мочальную гриву. Из кармана у него выпала деревянная ложка и стукнула об пол.
— Её Яблочко зовут, – сообщил он из-под платка, не поднимая головы. – Она по мне скучала.
— Я знаю, – сказала я. – Она мне сама говорила.
Митька поднял на меня глаза, круглые, серые, с мокрыми ресницами, и вдруг улыбнулся, щербато, во весь рот, а потом подумал и протянул мне свою ложку.
— Возьми, – сказал он. – Тебе тоже надо лошадку.
Ложку я взяла и поблагодарила со всей серьёзностью, Петрушка расписался в Ждановой бумаге, ругая себя под нос за то, что заставил сына реветь с самого утра, а потом выпил кружку горячей липы, наотрез отказавшись платить, потому что он, сапожник, денег у вдовы не берёт, а сапоги ей подбить – это пожалуйста. Подошвы на Златиных башмаках действительно протёрлись, и мы ударили по рукам.
Когда они ушли, я обернулась и увидела на лестнице Ратибора. Он, видимо, вернулся через заднюю дверь, пока мы возились с лошадкой, и стоял на третьей ступеньке в мокром плаще, с которого на пол натекла лужица. Лицо у него было бледным, под глазами залегли тени, а смотрел он на дверь, за которой только что исчез Митька со своим Яблочком, и выражение у него было такое, какого я раньше не видела. Потом он заметил, что я на него смотрю, и лицо его сразу закрылось.
— Вы ещё долго будете раздавать Приказу его улики? – спросил он, но без привычного яда, устало.
— Пока Ждан успевает записывать, – ответила я. – А у вас голова болит.
Это был не вопрос, и он не стал на него отвечать. Он поднялся наверх, ступая медленно и осторожно, держась рукой за перила, и я слышала, как за ним закрылась дверь конторы, тихо, без привычного стука.
До вечера я то и дело поднимала глаза к потолку. Наверху было тихо, ни шагов, ни скрипа половиц, и эта тишина тревожила меня сильнее, чем прежняя ходьба. Ждан, которого я как бы между делом спросила, ужинал ли его начальник, ответил, что тот велел к нему не входить и свечей не зажигать, и что так бывает, и что к утру обычно проходит.
— Обычно? – переспросила я. – А часто бывает?
Ждан замялся, оглянулся на лестницу и понизил голос.
— Часто, барыня. В Велиграде каждую неделю, а то и по два раза. Он тогда в тёмной комнате лежит, мокрое полотенце на лоб, и не спит до утра. Лекари ему маковый отвар давали, так от него ещё хуже, он потом целый день как пьяный. А по службе ему нельзя как пьяному, он же слышит, как люди врут, только когда голова ясная. Вот он и терпит.
Он помолчал и добавил совсем тихо:
— Только здесь вроде бы пореже стало. Я думал, он меньше работает, а он не меньше.
Вечером, закрыв горницу, я долго стояла у пучков под потолком и перебирала их, вспоминая. Мелисса, это само собой. Хмель, шишечки которого висели у Златы в отдельном мешочке, золотистые, пахнущие сыростью и чем-то горьковатым, от него засыпают и перестают метаться. Мята, чтобы отпустило виски. И пижма девичья, с мелкими белыми цветками-ромашками, которую в моём мире заваривали от мигреней ещё в бабушкины времена, а в аптеке продавали в капсулах с непроизносимым латинским названием. У Златы она нашлась в том же мешочке с хмелем, и я на миг задумалась, для кого прежняя хозяйка держала их вместе, а потом отогнала эту мысль и сложила травы в отдельный узелок на кухне, на всякий случай.
Случай настал около полуночи.
Я проснулась оттого, что наверху что-то упало, глухо и тяжело, а следом звякнуло, и потом долго было тихо. Я лежала и слушала эту тишину, а потом услышала, как над головой скрипнула дверь и по лестнице медленно, ступенька за ступенькой, кто-то спускается, придерживаясь за стену. Третья ступенька застонала, Ждан в каморке что-то пробормотал во сне про пироги и снова захрапел, а шаги прошли мимо моей двери в сторону кухни.
Я накинула шерстяной платок и вышла, не зажигая огня. На кухне было темно, только в печи под золой краснели угли, и в их тусклом свете я разглядела Ратибора. Он сидел на лавке у стола, как в ту первую ночь, но теперь не держался прямо, а лежал грудью на столешнице, уткнувшись лбом в сложенные руки. Перед ним стоял ковш с водой, наполовину пролитой, и мокрое полотенце, которое он, видимо, принёс с собой сверху и уронил.
— Не зажигайте, – сказал он, не поднимая головы, хрипло и очень тихо. – Я знаю, что это вы. Уходите.
В этот раз я не стала спрашивать и уговаривать тоже не стала. По тому, как он дышал, коротко и осторожно, сквозь зубы, по тому, как свело его плечи, я видела, что ему уже всё равно, кто стоит у него за спиной и что подаёт, и что он спустился на кухню не за водой, а потому, что наверху, в темноте и в тишине, ему стало страшно оставаться одному. Двадцать лет я видела таких людей по ночам у окошка аптеки, и все они говорили “уходите” и “не надо”, и никто из них на самом деле не хотел, чтобы я уходила.
Угли я раздула так, чтобы огонь горел за заслонкой и не светил в кухню. Воду налила в маленький чугунок, а пока она грелась, развязала свой узелок и отмерила в глиняный кувшинчик щепоть мелиссы, щепоть мяты, три шишечки хмеля, растёртые в пальцах, и совсем немного пижмы, потому что она горькая, а горечь сейчас ему была ни к чему. Всё это я делала в полутьме, на ощупь, по запаху, и руки, как ни странно, ни разу не ошиблись, и я подумала, что они, наверное, проделывали это тысячу раз и до меня.
Потом я подняла с пола полотенце, окунула его в ведро с холодной колодезной водой, отжала и положила ему на шею, под затылок, туда, где сходятся мышцы и где, я знала, сидит самая злая часть этой боли. Он вздрогнул всем телом, но не отстранился. Второе полотенце я отжала потуже и, присев на лавку рядом, осторожно подсунула ему под лоб, между лбом и сложенными руками.
— Холодно, – выдохнул он сквозь зубы.
— Сейчас станет легче. Не двигайтесь и не открывайте глаз.
Он и не двигался. Я сидела рядом в темноте, слушала, как за заслонкой гудит огонь и как в чугунке начинает шуметь вода, и считала про себя, как считала когда-то пульс, только теперь считала его вдохи. Они понемногу становились длиннее. Потом вода закипела, я сняла чугунок, дала ему постоять, чтобы кипяток не обварил хмель, залила травы, накрыла кувшинчик блюдцем и укутала полотенцем.
Кружек на полке было много, Лукерьиных, разномастных, и в темноте я взяла первую попавшуюся, толстостенную, глиняную, с отбитым краешком. Я провела пальцем по сколу, гладкому, старому, и вспомнила свою кружку там, на линолеуме, в той квартире, где теперь никто не жил. На миг у меня перехватило горло, а потом я налила в кружку отвар, тёплый, но не горячий, и поставила перед ним.
— Выпейте маленькими глотками, – сказала я. – Там мелисса, мята, хмель и пижма. От хмеля вас потянет в сон, не сопротивляйтесь ему.
Он медленно поднял голову, придерживая мокрое полотенце у лба, и посмотрел на кружку, потом на меня. В темноте я не видела его глаз, видела только бледное пятно лица.
— Если вы меня отравите, – сказал он, – Ждан останется без начальника и съест весь ваш дом.
— Если я вас отравлю, Ждан съест весь дом с горя, – согласилась я. – Пейте, Ратибор Велемирович.
Он взял кружку обеими руками, неловко, и сделал первый глоток, потом второй. Я сидела рядом и молчала, пока он пил, и не торопила. Допив, он поставил кружку на стол, но не лёг обратно, а остался сидеть, привалившись плечом к стене и закрыв глаза.
— Скажите что-нибудь, – вдруг попросил он.
— А что вам сказать?
— Всё равно что. – Он говорил медленно, с паузами. – Весь день… все вокруг говорят, и каждое второе слово неправда. Голова, писари в управе, купцы, бабы у вас в горнице. От каждого слова в висках стучит. А вас не слышно. Когда вы говорите, становится тихо. Говорите.
Я растерялась, потому что никто никогда не просил меня говорить ради тишины. А потом я стала рассказывать ему про травы, тихо, ровно, не думая, как когда-то рассказывала студентам-практикантам. Про то, что мелиссу собирают до цветения, потому что потом она теряет силу. Про то, что хмель надо сушить в тени, иначе он темнеет и горчит. Про то, что пижму девичью путают с ромашкой, а она у серединки плоская, без горки, и если растереть её в пальцах, то пахнет она резко, по-аптечному. Про то, что липу надо брать вместе с крылышками, потому что в крылышках половина пользы, а торговки на рынке их обрывают, чтобы было красивее. Я говорила и говорила, а он сидел, привалившись к стене, и дышал всё ровнее и глубже.
Когда я дошла до шиповника и до того, почему его нельзя кипятить подолгу, он уже спал. Голова его скатилась со стены мне на плечо, тяжёлая, тёплая, и мокрое полотенце сползло мне на колени. Я замерла, не зная, что делать, а потом решила не делать ничего. Я сидела, боясь пошевелиться, и слушала, как он дышит, медленно, глубоко, с еле слышным присвистом, а огонь за заслонкой понемногу затихал.
Так мы и сидели, пока у меня не затекло плечо. Тогда я осторожно, по чуть-чуть, сползла с лавки, подложила ему под голову свёрнутый Аксиньин тулуп, висевший у печи, и он, не просыпаясь, повалился на бок на лавку и подтянул колени. Я сняла с себя шерстяной платок и укрыла им его плечи, потому что больше укрыть было нечем, а будить его, чтобы отправить наверх, я бы не стала ни за что на свете.
Только уходя, я заметила на краю стола листы бумаги. Видимо, он принёс их сверху вместе с полотенцем или они лежали здесь ещё с вечера, а ковш с водой опрокинулся рядом и чудом их не залил. Я сдвинула листы подальше от лужи и в отсвете углей разглядела их. На верхнем, крупным ровным почерком, было начато письмо: “Ладушка, солнышко моё, у нас тут всё время дождь…”, и дальше строчка обрывалась. А на втором листе был нарисован кот.
Кот был нарисован плохо, очень плохо, с огромной круглой головой, тремя усами с одной стороны и одним с другой, с лапами разной длины и хвостом, который торчал откуда-то из середины спины. Кот был явно рыжий, потому что его тщательно заштриховали, и у него была манишка, белая, оставленная нетронутой, и жёлтые глаза, обведённые дважды. Внизу было приписано: “Это Шалфей, он ворует колбасу”.
Я стояла над этим котом посреди тёмной кухни и не могла сдвинуться с места. Потом аккуратно сложила листы, положила их на полку над столом, подальше от лужи и от настоящего Шалфея, придавила сверху кружкой со сколом и ушла к себе.
До утра я так и не уснула. Лежала, смотрела в темноту и думала о том, кто такая Ладушка, которой столичный дьяк, не верящий ни одному слову на свете, пишет “солнышко моё” и рисует рыжих котов с тремя усами.
Под утро я всё-таки задремала, а разбудил меня придушенный писк из кухни, не мышиный, а Аксиньин. Я выскочила в коридор, на ходу заплетая косу, и в дверях кухни налетела на Аксинью, которая стояла с охапкой поленьев в руках и с лицом человека, увидевшего привидение. Из-за её плеча я заглянула в кухню и сама остановилась.
Ратибор Велемирович спал на лавке, подтянув колени и подложив под щёку Аксиньин тулуп. Мой шерстяной платок сполз с его плеч и свисал до пола, а на груди у него, свернувшись тугим рыжим клубком и уложив лапу ему на подбородок, спал Шалфей. Котёнок мерно поднимался и опускался вместе с его дыханием и мурчал во сне так громко, что было слышно от двери.
— Барыня, – прошептала Аксинья, не сводя глаз с лавки. – Это что ж такое?
— Это Ратибор Велемирович спит, – прошептала я в ответ.
— Вижу, что спит. А почему у меня на кухне, на моём тулупе и под вашим платком?
Ответить я не успела. Из каморки под лестницей вывалился Ждан, взъерошенный, в одном сапоге, с пустой кружкой в руке, бормоча, что ему бы кваску, и с разгону заглянул в кухню через наши головы. Кружка выскользнула у него из пальцев. Аксинья, не выпуская поленьев, поймала её коленом в воздухе и прижала к косяку, и все трое мы замерли, затаив дыхание, но Ратибор даже не шевельнулся.

