
Полная версия:
Лечебная чайная попаданки
— Спит, – выдохнул Ждан с благоговением. – Барыня, он спит. Он с самой весны так не спал, чтоб я над ним кружки ронял, а он не слышал. Он раньше от мыши за стеной просыпался.
— Мне печь топить надо, – шипела Аксинья. – Тесто подошло, а как я тут греметь стану?
— Не греми, – посоветовал Ждан.
— Как ж я печь растоплю не гремя, дурень?
Мы спорили шёпотом в дверях, Аксинья с поленьями, Ждан в одном сапоге и я с недоплетённой косой, когда ходики над печью в горнице звонко отбили восемь раз. Ратибор открыл глаза.
Несколько мгновений он лежал неподвижно и смотрел прямо перед собой, в рыжую шерсть у себя на груди. Шалфей тоже открыл глаза, зевнул ему в лицо, потянулся всеми четырьмя лапами, выпустив когти в его рубаху, и спрыгнул на пол с видом хозяина, который выспался на своей законной перине. Ратибор медленно сел. Мой платок соскользнул ему на колени, и он посмотрел сначала на платок, потом на тулуп под локтем, потом на нас троих в дверях.
Ждан выпрямился и одёрнул рубаху, Аксинья очень заинтересовалась поленьями, а я осталась стоять, потому что прятать глаза мне было не за что.
— Который час? – спросил Ратибор хрипло.
— Восемь пробило, – доложил Ждан. – Вы проспали, Ратибор Велемирович. Почитай, девять часов кряду, я считал.
— Ты считал, сколько я сплю?
— Так ведь событие, – обиженно сказал Ждан.
Ратибор провёл ладонью по лицу и поморщился, но поморщился иначе, чем морщатся от боли, скорее от того, что спал в неудобной позе и затекла шея. Он посмотрел на пустой кувшинчик на столе, на кружку со сколом, и, взяв кувшинчик, понюхал остатки на дне.
— Хмель, – сказал он, – и пижма. Действенный у вас отвар, Злата Тихоновна. Я бы не поверил, что трава способна на такое.
Он сказал “отвар”, и сказал это так, что было понятно: благодарит он траву, а вовсе не ту, кто её заваривал. Я кивнула, потому что спорить с этим было глупо, да и не хотелось.
— Хмель и пижма, и ещё мелисса с мятой, – сказала я. – Только каждую ночь его пить нельзя, привыкнете, и перестанет помогать. Лучше ложиться раньше и не сидеть в темноте над бумагами.
Он поднял глаза на полку над столом, где лежали его листы, придавленные кружкой со сколом. Я видела, как он заметил кружку, заметил, что листы сложены ровно, а не разбросаны, как он их оставил, и снова посмотрел на меня. Я ничего не сказала. Он тоже. Потом он встал, снял листы с полки, сложил их вдвое и убрал за пазуху, а мой платок аккуратно сложил квадратом и положил на край стола рядом со мной, не протягивая мне в руки.
— Благодарю, – сказал он, глядя куда-то мимо меня, и ушёл наверх переодеваться.
Аксинья проводила его глазами, дождалась, пока на лестнице скрипнет третья ступенька, и только тогда грохнула поленья на пол.
Завтракали мы в то утро втроём, а Ратибор спустился, когда Аксинья уже снимала с печи вторую сковороду оладий. Он был выбрит, свеж, в чистом кафтане, и в лице у него впервые за всё время не было ни серой тени, ни той складки между бровями, которую я уже привыкла видеть. Он сел на своё место в торце стола, достал из сумки мешочек с сухарями, а потом помедлил, посмотрел на полку с кружками и сказал Аксинье:
— Налей мне взвара. Вон в ту кружку, со сколом.
Аксинья от неожиданности чуть не уронила сковороду.
— В которую, барин? Их тут три со сколом.
— В мою, – сказал Ратибор, не моргнув глазом. – Ту, что с отбитым краем у ручки.
Аксинья сняла кружку с полки и налила ему шиповника с яблоком, который я заварила с вечера, и поставила перед ним осторожно, на вытянутой руке, не сводя с него глаз. Ратибор отпил. Он не попросил меня выпить первой, не понюхал кружку и не посмотрел на неё с подозрением, а просто отпил и поставил рядом с сухарями.
Ждан перестал жевать, посмотрел на начальника, на кружку и на сковороду с оладьями, а потом взял с блюда самую румяную оладью, положил её на край тарелки и подвинул по столу к Ратибору.
— С мёдом, – сказал он тихонько. – Аксинья пекла.
Ратибор посмотрел на оладью долго и задумчиво. Мы все трое ждали. Потом он взял её, обмакнул в мёд и откусил.
Ждан шумно втянул воздух, и уши у него покраснели.
— Я ж за него по пять пирогов съедал, – пожаловался он Аксинье шёпотом, когда Ратибор ушёл в управу. – Чтоб хозяйки не обижались. По пять! А он, значит, взял и съел оладью, как ни в чём не бывало.
— Вот и хорошо, – сказала Аксинья. – Теперь сам за себя есть станет, а ты хоть похудеешь.
Ждан посмотрел на неё с горьким упрёком и взял себе ещё три оладьи.
Весь тот день прошёл тихо. Дождь ослаб, к полудню из-за туч выглянуло бледное солнце, и в “Тёплую кружку” потянулись бабы, обсохшие и разговорчивые. Митька, Петрушкин сын, прибежал с лошадкой Яблочком под мышкой и требовал показать Яблочку кота, а Шалфей при виде лошадки выгнул спину, распушился вдвое и боком ускакал за печь, и Митька хохотал так, что икал потом до самого дома. Жена скорняка Филиппа принесла мне в благодарность за ключи кусок мягкой овчины, и я подбила ею лавку у окна, и бабы теперь дрались за неё, не в прямом смысле, но почти.
Вечером Ратибор вернулся из управы раньше обычного. Он не стал подниматься наверх, а зашёл на кухню, где я перебирала шиповник, и молча положил на край стола медную монету.
— Это за отвар, – сказал он. – Я не люблю быть должен.
— Отвар для постояльцев бесплатно, Ратибор Велемирович. Его Аксинья в постой включила, вместе с крошками от сухарей.
— Тогда за кружку, – сказал он и ушёл, не дожидаясь, пока я отвечу.
Монету я трогать не стала, оставила лежать, где лежала, а через четверть часа её уже не было. Шалфей сидел у печи, облизывая лапу, с самым невинным видом, а из запечья поблёскивала медь. Я улыбнулась и не стала звать Аксинью с ухватом. Пусть лежит там, в общей казне, вместе с пуговицами Ратибора и ключиком Минея, подумала я. Ратибор Велемирович благодарил отвар, а вовсе не меня, и это было честно. Но кружку со сколом он назвал своей, а Ладушке, кем бы она ни была, нарисовал нашего кота, и об этом я думала до самой ночи.
Глава 9
Бабка Устинья объявила мне войну в понедельник утром, в самое людное время, когда за столами сидели бабы с рынка, Сенька дохлёбывал у окна свою кружку в долг, а Дарёна заносила корзину с пирогами. Дверь распахнулась так, что звякнула Ефимова подкова, и на пороге встала маленькая сухая старуха в чёрном платке, с крючковатым носом и выцветшими глазами, которые за одно мгновение обежали всю горницу, травы под потолком, медный чайник и меня у печи. На локте у неё висела плетёная корзинка, накрытая тряпицей, а на шее на шнурке болтался засаленный кожаный мешочек.
В горнице сразу стало тихо. Бабы опустили кружки, Сенька вжался в лавку, а Дарёна поставила корзину на стол и упёрла руки в бока.
— Вот, значит, где нынче полгорода сидит, – сказала старуха скрипучим голосом. – Сычова вдова водицу травяную по медяку продаёт. Мужа уморила, теперь за город взялась.
— Здравствуйте, бабушка, – сказала я. – Садитесь, я налью вам липы с мёдом, у нас сегодня свежая.
— Я твою липу пить не стану, хоть озолоти. – Старуха подошла к ближнему столу, взяла чью-то кружку, понюхала и сморщилась. – Мелисса да мята. Водица. От такой водицы ни жару не собьёшь, ни лихоманку не выгонишь, одно брюхо полоскать. А вы, бабоньки, сидите да пьёте, а потом ко мне же прибежите, когда хворь прихватит.
— Твоей мазью, Устинья, только брови сводить, – громко сказала Дарёна. – Вон у купеческой Маньки до сих пор не отросли.
Кто-то из баб прыснул в кулак, и старуха развернулась к Дарёне всем телом.
— А ты, Дарёнка, со своим языком помалкивай. Брови у Маньки выпали оттого, что она мазь не по уговору клала, я ей велела на прыщи, а она на всё лицо намазала, чтоб скорей. А что прыщей нету, ты Маньку спроси.
— Так у неё и бровей нету, – не сдалась Дарёна.
— Зато прыщей нету!
Они ругались ещё минут пять, звонко, со вкусом, при полном удовольствии всех слушателей, и я поняла, что ругаются они так не впервые и, может быть, даже получают от этого удовольствие сами. Я налила кружку липы с мёдом, поставила её на край стола рядом со старухой и отошла, не говоря ни слова. Устинья покосилась на кружку, фыркнула и отвернулась.
Пока они препирались, Шалфей, дремавший на подоконнике, проснулся, спрыгнул на лавку и с лавки, мягко и беззвучно, перебрался в Устиньину корзинку, которую старуха поставила на пол у своих ног. Тряпица на корзинке зашевелилась, вздулась горбом и поползла в сторону, и одна из баб, сидевшая ближе всех, взвизгнула и подобрала ноги на лавку.
Устинья обернулась на визг, увидела, как её корзинка сама собой шевелится, а из-под тряпицы, глухо урча, лезет что-то рыжее, и отпрыгнула на добрый аршин, проворно для своих лет.
— Свят, свят! – Она закрестилась. – Нечистая! У ведьмы и в корзине нечистая!
Шалфей вынырнул из корзинки с пучком сушёной полыни в зубах, чихнул, выплюнул полынь, обиженно потряс головой и, задрав хвост трубой, удалился к печи. Бабы захохотали. Устинья, поняв, кого испугалась, покраснела под своим чёрным платком, подхватила корзинку и, уже в дверях, обернулась ко мне.
— Посмотрим, – процедила она, – кто к кому через месяц ходить станет.
Дверь за ней захлопнулась, подкова над ней снова звякнула, а кружка с липой осталась стоять нетронутой на краю стола.
— Вот ведь змея, – с удовольствием сказала Дарёна, садясь на её место и придвигая к себе её липу. – Ты её не бойся, голубушка. Она так всех встречает, кто травы знает. Злату-то она ещё при Сыче поносила, при всём честном народе, мол, Сычова жена людей тайком лечит, а сама не знахарка, а так, выскочка.
— А люди ходили? – спросила я.
— К тебе-то? – Дарёна понизила голос, отчего он стал тише ровно наполовину, и оглянулась на баб. – Ходили, конечно. Ты ж и сама знаешь. Тайком, задами, через калитку, чтоб Сыч не видал. У кого дитя горит, у кого живот прихватит. Устинья за мазь серебряный берёт, а ты, люди сказывают, за медяк лечила, а то и даром.
Я кивнула и отвернулась к печи. Про Злату, которая лечила задами через калитку за медяк, я слышала впервые, и мне от этого стало и тепло, и тревожно разом. Злата, которая варила волчий корень для кого-то под шифром, лечила соседских детей даром. Я не знала, что из этого правда, и не знала, как одно уживалось с другим в одной женщине.
После обеда ко мне пришла Ульяна, жена бондаря Кузьмы.
Кузьму я знала заочно: это на обороте его долговой расписки я писала угольком свой первый список остатков, и в чулане у меня до сих пор стоял его самовар с помятым боком. Ульяна оказалась широкой, румяной, с сильными руками, привыкшими к работе, и с испуганными глазами. За руку она держала мальчишку лет шести, бледного, с запавшими щеками, закутанного в овчинный кожушок по самые уши. Мальчишка кашлял, глухо, надсадно, сгибаясь пополам, и после каждого приступа долго не мог отдышаться.
— Ванятка мой, – сказала Ульяна, не садясь. – Хозяйка, ты прости, что я с ним к тебе, я ж не пить. Третью неделю кашляет, и всё хуже. Я к Устинье ходила, она мазью грудь мазала, велела не мыть и кутать. Кутаю. А он всё кашляет, и ещё… – она запнулась и неловко договорила: – и ещё слюни у него текут и текут, и во рту болит, есть не может, говорит, железо во рту. Люди сказывают, ты раньше лечила. Я Кузьме не сказала, что к тебе пошла, он отравительницы боится. А я уж и не знаю, кого бояться.
Я присела перед Ваняткой на корточки. Он смотрел на меня мутными, усталыми глазами и тяжело дышал ртом. Я осторожно расстегнула на нём кожушок, потом ворот рубахи, и мне в нос ударил тяжёлый, кисловатый дух нестиранной одежды и чего-то ещё, жирного, металлического. Вся грудь у мальчишки была вымазана серой густой мазью, засохшей коркой по краям, а кожа под ней покраснела и пошла мелкими прыщиками.
— Ванятка, открой рот, – попросила я. – Покажи мне язык, только широко.
Он послушно открыл. Дёсны у него были красные, припухшие, по краю, у самых зубов, шла тонкая сизая кайма, а слюна тянулась нитками.
Мне стало холодно, потому что серую ртутную мазь я узнала сразу. В моём мире её давно не продавали, но в старых справочниках, которые я листала в институте, про неё были целые страницы, и про то, как ею мазали всё подряд, от чесотки до чахотки, и про то, как от этого выпадали зубы, кровили дёсны и сходили с ума. Кайма на дёснах была первым признаком, нам её показывали на картинке.
— Сколько дней она его мажет? – спросила я и сама удивилась, до чего ровно у меня вышло.
— Так две недели, – растерялась Ульяна. – Каждый вечер, по ложке. Устинья сказала, мазь серебряная, сильная, от неё любая хворь выходит. А что?
— А то, что эта мазь хуже его кашля, – сказала я, поднимаясь. – Аксинья, грей воду, много, полный котёл. Ульяна, снимай с него всё, до рубахи. Сейчас будем отмывать.
— Так ведь Устинья не велела мыть…
— Ульяна, – я посмотрела ей в глаза. – Ты ко мне пришла, потому что у Устиньи ему лучше не стало. Мазь эта ядовитая, у него от неё во рту железо и дёсны болят. Если её не смыть, кашель, может, и пройдёт, а вот зубы у него выпадут. Мыть будем, а ты будешь помогать.
Мыли Ванятку на кухне, в большом деревянном корыте, в котором Аксинья обычно стирала бельё. Горницу пришлось на час закрыть, и бабы, которых я выпроводила, долго толпились у крыльца и заглядывали в окна. Аксинья грела воду в котле и в двух чугунках разом, Ульяна держала сына, а я тёрла ему грудь мягкой тряпицей, намыленной самым простым серым мылом. Мазь сходила плохо, жирными серыми разводами, и я меняла воду трижды, а тряпицы, вымазанные в мази, складывала в отдельное ведро, чтобы потом закопать подальше от колодца.
Ванятка сначала терпел, потом заплакал, а потом, когда тёплая вода дошла ему до живота, вдруг затих, сел в корыте и уставился на печь. Из-за печи на него смотрел Шалфей, свесив голову из щели, внимательно и с явным осуждением, потому что в доме, по его мнению, мыть полагалось только кружки.
— Это кто? – шёпотом спросил Ванятка, первый раз за всё время.
— Это Шалфей, наш кот. Он у нас разбойник, ворует ложки и колбасу и прячет за печку.
Ванятка посмотрел на кота, потом на меня, и в мутных глазах у него впервые блеснуло что-то живое.
— А мою ложку украдёт?
— Если будешь хорошо лечиться, может, и украдёт, – пообещала я. – Он воровать приходит только к тем, кто поправляется.
Ульяна у меня за спиной засмеялась сквозь слёзы, а Ванятка до конца мытья больше не плакал, только кашлял и поглядывал за печь.
Отмыв его дочиста, я укутала его в чистую простыню, усадила на лавку и принялась за пар. Котёл с кипятком я сняла с огня, бросила в него две горсти чабреца и горсть ромашки, поставила на пол, посадила Ванятку перед котлом на низкую скамеечку и накрыла его вместе с котлом большим полотенцем, сверху ещё одним.
— Дыши ртом и носом по очереди, – сказала я под полотенце. – Медленно. Если станет горячо, скажи, и я приоткрою.
— Тут кисло пахнет, – глухо донеслось из-под полотенца.
— Это чабрец, он кашель выгоняет.
Полотенце зашевелилось, вздулось, и с краю, у самого пола, высунулся рыжий хвост. Шалфей, решив, что под полотенцем происходит что-то важное и без него, пролез туда со стороны печи и устроился у Ванятки на коленях. Из-под полотенца донеслось хихиканье, потом кашель, потом опять хихиканье, а Аксинья всплеснула руками.
— Сварится ведь, разбойник!
— Не сварится, – сказала я, приподняв край полотенца и глядя на две довольные физиономии, детскую и кошачью, в клубах пара. – Он умный, к котлу не полезет. Пусть сидит, Ванятке с ним веселее.
Ванятка дышал паром четверть часа, а Шалфей просидел у него на коленях всё это время, распушившись от сырости вдвое, и вылез оттуда мокрый, взъерошенный и страшно собою довольный.
Потом я посадила мальчишку к себе на колени, спиной к себе, и приложила ухо к его спине, между лопатками. Ухо было единственным, что у меня здесь было вместо стетоскопа, и я долго слушала, передвигаясь то выше, то ниже, то вправо, то влево, и просила его подышать глубже. Внизу справа хрипело, сыро и с бульканьем, а вверху было чисто, и сердце стучало часто, но ровно.
Подняв голову, я увидела на лестнице Ратибора. Он стоял на третьей ступеньке, на скрипучей, и, видимо, стоял давно, потому что не скрипнул, когда спускался. Он смотрел на меня, на мальчишку у меня на коленях, на корыто с серой водой и на ведро с вымазанными тряпицами, и лицо у него было странное, неподвижное. Встретившись со мной глазами, он не ушёл, как делал всегда, а остался стоять.
Лекарство я заварила при Ульяне, чтобы она видела и запомнила. Чабрец, тот же, что для пара. Корень солодки, сладкий, жёлтый на изломе, который у Златы хранился в отдельной берестяной коробочке, и я наколола его ножом на мелкие щепочки. Немного мать-и-мачехи, листья которой были сверху гладкие, а снизу мягкие, белёсые и пушистые. Всё это я залила кипятком в кувшине, дала настояться, процедила, остудила до тёплого и размешала в кружке ложку мёда.
— Сладкое, – удивился Ванятка, отхлебнув. – Устиньина мазь горькая была, я её раз лизнул.
— Больше её не лижи и не мажь, – сказала я и повернулась к Ульяне. – Поить его этим надо пять раз в день, тёплым, по полкружки. На ночь подушку ему выше, чтоб голова была повыше груди. Кутать сильно не надо, пусть ему будет тепло, но не мокро от пота. Избу проветривать, пока его нет, и пусть на печи не лежит, а то он там жарится. Рот полоскать отваром шалфея с ромашкой, вот, я тебе дам.
При слове “шалфей” рыжий кот на печи поднял голову и вопросительно мяукнул, и Ванятка, забыв про кашель, засмеялся.
— А мазь, Ульяна, где эта мазь у тебя?
Ульяна виновато вытащила из-под фартука маленький глиняный горшочек, обвязанный тряпицей. Мази в нём оставалось на донышке, серой, с металлическим блеском.
— Серебряный за неё отдала, – сказала она. – Кузьма меня за неё чуть не прибил, а я ведь думала, раз дорогая, значит, хорошая.
— Мазь я заберу. Если Кузьма спросит, скажешь, что ведьма отняла. А если Устинья спросит, скажешь то же самое.
Когда они ушли, Ванятка в чистой рубахе и в отцовой шапке, а Ульяна с узелком трав и с глазами, полными слёз, я поставила горшочек с мазью на верхнюю полку в кладовой, за черту, на полку Приказа, подальше от всех. И только потом поняла, что поставила его туда нарочно, чтобы его увидел Ратибор.
Он увидел вечером. Спустился на кухню, когда Аксинья ушла к Дарёне за дрожжами, взял с приказной полки горшочек, повертел его, приподнял тряпицу и понюхал, а потом поставил на стол передо мной.
— Вы отняли у бондаря его мазь, – сказал он. – Мазь, за которую он заплатил серебряный. Устинья завтра скажет всему городу, что вы извели её лекарство из зависти, а если мальчишке станет хуже, что вы его уморили.
— Если мальчишку и дальше мазать этой мазью, ему станет хуже наверняка. Это ртуть, Ратибор Велемирович.
— Откуда вы знаете?
— Потому что у него дёсны распухли и на них сизая кайма у самых зубов. Потому что у него слюна течёт и во рту железный вкус. Это первое, что бывает от ртути, а потом выпадают зубы, трясутся руки, а потом человек сходит с ума. Такой мазью мажут от всего на свете, и от всего на свете от неё умирают, только медленно, и никто не догадывается, что от неё.
Я говорила, глядя на горшочек, а когда подняла глаза, увидела, что Ратибор побелел, и не от гнева, а от чего-то давнего и тяжёлого, что я задела, сама того не зная. Он смотрел на горшочек, и пальцы его, лежавшие на столе, медленно сжались в кулак.
— И никто не догадывается, – повторил он глухо. – Лечат, лечат. Своими руками. И даже не знают, что делают.
— Многие не знают, – сказала я тихо. – Устинья, наверное, тоже не знает. Её этому научила бабка, а бабку её бабка.
— А вы, значит, знаете, Злата Тихоновна.
— Я знаю, потому что меня этому учили, и учили долго.
Он поднял на меня глаза, и я впервые увидела в них не неприязнь и не раздражение, а растерянность, глубокую и тяжёлую.
— Травница, которая отнимает у знахарки яд, – сказал он медленно. – Травница, у которой в первую же ночь умер муж от яда, сваренного под её печатью. Вы не складываетесь, Злата Тихоновна. Ни с чем не складываетесь.
Он встал, взял горшочек и унёс его к себе наверх. Я слышала, как над моей головой хлопнула дверь конторы, а потом долго было тихо, без шагов. Я сидела на кухне, смотрела в огонь и думала о том, кто и чем его так ударил в прошлом, что одна банка с серой мазью выбила из него всю столичную броню.
Наутро, едва я отперла дверь горницы, на крыльцо поднялись трое: Ульяна, Ванятка, закутанный уже не по самые уши, а только до подбородка, и громадный бородатый мужик в кожаном фартуке, с руками, чёрными от смолы. Мужик снял шапку, помял её, посмотрел на меня исподлобья и прогудел:
— Кузьма я, бондарь с Гончарной.
— Я знаю, – сказала я. – Заходите, Кузьма.
— Я, это… – Он переступил с ноги на ногу и покосился на Ульяну. – Баба моя вчера к тебе бегала, а мне не сказала, а я и наорал на неё, что малого к отравительнице таскала. А он ночью спал. Первый раз за три недели спал, не кашлял почти. И слюни не текут. И есть утром попросил, а то ведь не ел ничего, ложку в рот не брал. Вот я и пришёл… ну, сказать.
Он замолчал и мучительно покраснел, а Ванятка, не дожидаясь взрослых, вывернулся из-под отцовской руки, подбежал к печи и заглянул в запечье.
— Шалфей! – позвал он. – Я поправляюсь, укради мою ложку!
Из-за печи высунулась рыжая морда, оглядела Ванятку, зевнула и спряталась обратно, и Ванятка обиженно оглянулся на меня.
— Он не ворует утром, – объяснила я. – Утром он спит, а ворует к вечеру. Оставь ложку на лавке, а вечером проверим.
Ванятка с серьёзным видом достал из-за пазухи деревянную ложку и положил её на лавку у печи, на самом видном месте.
Я послушала ему спину. Хрипы внизу справа стали тише и суше, дёсны ещё были красными, но слюна больше не тянулась нитками. Ульяна плакала, вытирая глаза концом платка, Кузьма смотрел в пол, а я пошла в чулан и вынесла оттуда его медный самовар с помятым боком, “Кузьма-бондарь, три серебряных”.
Кузьма увидел самовар и замер. Потом протянул руки и взял его, осторожно, за ручки, повертел, провёл пальцем по вмятине на боку и вдруг сипло рассмеялся.
— Это ж Ульяна его тогда кочергой, – сказал он. – Когда я пьяный пришёл на Масленицу. А я его потом Сычу и сволок, со злости, чтоб ей не достался. Вот дурак-то.
— Дурак, – подтвердила Ульяна сквозь слёзы, и они оба засмеялись.
Ждан записал самовар в свою бумагу, Кузьма поставил вместо подписи жирную кляксу пальцем, а уходя, обернулся с порога и гулко сказал:
— Кадка у тебя на углу дома гнилая. Слыхал, баба в неё провалилась. Я тебе новую сделаю, дубовую, на обручах. Чтоб уж если кто полезет к тебе в окна заглядывать, так пусть по пояс в воде стоит, а не проваливается.
И ушёл, унося свой самовар под мышкой, а Ульяна с Ваняткой засеменили следом.
Днём в “Тёплой кружке” только и говорили, что о бондаревом сыне. Ульяна, судя по всему, рассказала о нём каждой бабе на рынке, а каждая баба рассказала ещё двум, и к полудню история обросла такими подробностями, что я сама её не узнавала. По одной выходило, что я вытащила из Ванятки змею, которую туда посадила Устинья. По другой, что я сварила его в котле, а потом он вылез оттуда здоровым. Сенька, слушая всё это, катался по лавке от смеха, а потом убежал разносить по городу третью версию, собственного сочинения.
А вечером явилась Устинья.
Она вошла без стука, когда в горнице оставались только Ефим в своём углу и Аксинья у печи, остановилась посреди горницы и уставилась на меня колючими выцветшими глазами.
— Ты моё отняла, – сказала она.
— Я отняла у Ванятки ртуть, бабушка, – ответила я. – А вам я вашего ничего не должна.
— Не о мази я! – Устинья топнула ногой. – Мазь пущай подавится твой столичный, слыхала я, что он её к себе унёс. У меня мешочек пропал. Вот тут был, в корзине, наговорённая соль, мне её ещё бабка заговаривала. Вчерась пришла домой, а его нету. Ты взяла, больше некому!

